Поземка из детства

Поземка из детства

Борис Михайлович Бим-Бад как-то предложил писать «портрет эпохи» – через свою личную жизненную историю, прежде всего – историю детства (у него в Университете, знаменитом УРАО, пока его не отобрали, был даже Музей детских воспоминаний – не столько знаменитых, сколь просто людей).

Мне захотелось.

* * *

Из всех любящих и любимых избранников мое детство приютилось лишь под крылом Симона Львовича. Почему-то так получилось. Может, дело просто в том, что собственная фраза «мое детство бежит к твоему и пересекается с ним» родилась и обожгла меня особой пронзительностью, когда мы с ним пришли в квартиру его мамы на Сретенке, где висели в рамочках его детские фотографии. И я испытала потрясение до покалывания в пальцах, выразившееся вот в той самой фразе – очевидно, речь шла о потрясенности чувством полноты, цельности, тотальности приятия нами друг друга, вплоть до срастания детствами. (Теперь уже трудно это передать и понять – ощущения, да и чувства выдыхаются, как духи в открытом флаконе, но всегда на дне остается если даже не капля, то хотя бы тень их запаха...)

...Вот уже и Сима ушел из жизни, а сквозняк моего детства гуляет по Сретенке, где мы однажды встречались в той квартире его мамы. Сквозняк, вырвавшийся из массивной арки дома в Запорожье, где я жила. Там еще надпись была: «Ремонт часов с гарантией». Надпись эта так часто повторялась на каждой часовой мастерской в моем городе, что казалась мне верхом тупости (если и так везде «с гарантией», зачем об этом писать?), и я решила: когда вырасту, буду отдавать часы только в ремонт «без гарантии».

Сквозняк заносит с южных улиц моего города поземку отцветших белых акаций – в Москве эти деревья наперечет, а в Запорожье они мощные, буйные, их соцветия – любимое лакомство ребятни. Ее у нас называли «кашкой». Срываешь сразу целую гроздь – и засовываешь целиком в рот, будто ветку красной смородины, один черенок остается. Только кашка слаще и духовитей смородины. Бывает, в самую сладость, в желтоватую середку белых соцветий забираются пчелы – и тогда не зевай, поскорее раскрывай рот, чтобы пчела вылетела, а не цапнула за язык.

...А на московских улицах – в память о той поземке я признаю только сугробы опавшего вишневого цвета вдоль кромок тротуаров, и всегда старательно зарываюсь носками туфель в эту шуршащую белизну. Еще люблю по осени так же шуршать палой листвой.

...Арка того дома, где я родилась, была тяжелой, солидной, в ней всегда царили полумрак и прохлада, даже в самые жаркие дни. Дом был тоже солидный, основательный – его строили еще пленные немцы, о чем в городе говорилось с уважением. И как раз возле арки был подъезд, в котором жил Вовка Лопач. В него я была влюблена в третьем и четвертом классе. Влюблена, скорее, по необходимости, просто остальные мальчишки были совсем плюгавенькие.

А я была абсолютно убеждена, что обязательно нужно быть влюбленной. Вот ведь и все песни по радио и телевизору – про любовь, даже строчку из песни «Я люблю тебя, жизнь», что транслировалась по репродуктору у кинотеатра «Родина» на всю площадь, я воспринимала по-своему: «...И вершина любви – это чудо великое, дети». Как объяснение детям, что именно вершина любви – это чудо великое, а вовсе не сами дети. Так и пронесла я это ошибочное заключение через всю жизнь. Детей у меня нет. Метет, метет сквозняк-поземка из того города, из той арки, из заповедного подъезда Вовки Лопача (я любила тихонько подниматься к нему на этаж и подолгу замирать с гулко бившимся сердцем у его двери, честно отрабатывала обряд влюбленной). Это чувство незримо оседает на Сретенке, в квартире, где я жадно вглядывалась в детские фотографии Симона Львовича на стенах. Тайком оседает – мы ведь поначалу и встречались тайно.

Тут я бы могла сказать, как та девочка из гайдаровской книги: «Но мы не разбивали голубую чашку!» (В Симином очерке о Гайдаре этому предшествовала фраза: «и только одна храбрая девочка на болоте» крикнула, что нет, не разбивали.)

Так мне тоже тогда казалось.

И все-таки я разбила голубую чашку – в тот день, когда он окончательно переехал ко мне, в убогую квартирку в Химках, которую я снимала. Но все равно тот зимний день – сколько уже жизни прошло – до сих пор мне помнится особенно счастливым. Он позвонил от метро, сказав, что ушел из семьи и едет ко мне, и я тут же помчалась к нему по улице Правды из редакции «Комсомолки». Весь мир был в свадебном уборе: аллея кленов на улице Правды и далее аллея лип на Ленинградском проспекте были пышно убраны легчайшим инеем... Не скрою, в душе было ликующее торжество. (Про его семью я вовсе тогда не думала.)

* * *

Борис Михайлович Бим-Бад как-то рассказал мне, что первая трещина в его детском цельном сознании произошла в деревне летом. Был он воспитан, как все дети его возраста, дети военного детства – на книге про «двух ясных соколов» (так она и называлась): Ленине и Сталине. А оказавшись летом в деревне, куда их с братом вывезла мама из послевоенной Москвы, он, девятилетний, вдруг увидел то, что никак не вязалось с цельной и ясной правдой той книги: опухшие от голода дети прилипли носами к окну, когда они с братом ели привезенную картошку. Мама не вынесла этого, позвала ребятишек к столу. Они с жадностью ели и – почти сразу же их стало рвать: не выдержали желудки, забывшие еду...

Голодные опухшие дети и – мужики, которые при упоминании имени Сталина отворачивались, злобно глянув, и молча плевались.

Я подумала: и десяти лет нет разницы в возрасте, а будто разные эпохи детств! Я родилась в 1951 году.

В моих старых букварях портрет Сталина еще присутствовал в обрамлении вишневых цветущих веточек, но все дети давно знали, что Сталин – плохой, он хорошего Ленина исказил, а теперь у нас опять все хорошо. К тому же мы, послевоенные, рождались и росли в атмосфере особой любви к детям, к жизни, охватившей страну после победы.

Как любили детей отцы и деды-фронтовики, победители!

Борис Михайлович помнит голодуху в селе в сороковых годах, для меня же, помнящей себя с трех лет, то есть с 1954 года, в памяти прежде всего неизменная ежедневная шуршащая фольгой плитка шоколада в кармане дедовского пальто. И изобилие конфет в кондитерском, и овальное панно с веселым кондитером в белом колпаке и тортом в руках над этим изобилием, и бьющие фонтаны по дороге к парку... Потом это как-то иссякло, усохло; особенно жаль мне было каменные фонтаны, стоящие теперь безжизненно с потрескавшимся сухим дном. На ощупь помню дедовское пальто. Хотя он умер, когда мне было три с половиной года. В год смерти Сталина. Говорят, загадочной смертью, говорят, что он был кадровым разведчиком на войне, а потом и на гражданке, работая начальником цеха на «Запорожстали», как, может, и моя бабушка, администратор гостиницы...

Даже мои родители ничего толком об этом не знали. Могу лишь сказать, что бабушка очень любила Хрущева, восхищаясь им у телевизора.

День смерти Сталина я, конечно же, абсолютно не помню. А вот день смерти деда был белым-белым. Я сидела на корточках у бордюра клумбы с белыми мелкими цветами, ко мне подошел отец в белых парусиновых туфлях (я даже головы не подняла, только туфли помню) и сказал что-то несусветное про деда. Я, конечно, ничего не поняла, никаких похорон не помню, лишь отпечаталась в мозгу на всю жизнь белая вспышка той катастрофической вести.

Остались коробочка с орденами, военные фото и дедушкин припев нашей песенки-игры «Гори-гори ясно, чтобы не погасло!». Девиз всей моей жизни.

Пароль моего детства – «Сикет» (то есть – секрет), вполне в духе внучки разведчика... Всегда была и осталась болтушкой, но если кто-то говорил мне: «Это секрет», то клещами из меня тайну вытащить было невозможно. Так было с моей семнадцатилетней теткой Илькой, которая на прогулке упустила меня из виду, и я свалилась под решетку какой-то ямы. Моя юная няня ужасно испугалась, что ей влетит, и умоляла никому не говорить: «Это наш с тобой секрет». Но никто из взрослых так и не выведал, откуда у меня ссадины и синяки. «Сикет!» – отвечала я, вздернув подбородок.

А еще осталась на небе звездочка – это бабушка рассказывала мне, что, отправляясь на фронт, дедушка договорился с ней каждую ночь в одно и то же время смотреть на эту звезду и мысленно друг с другом переговариваться.

Право же, эта звездочка мне куда важнее, чем знание о том, служили они в органах или нет.

Ленка, моя младшая сестра, вздыхает о нашем деде, который уже умер, когда она родилась: «Ты успела пожить в раю...» Ибо ее раннее детство происходило уже в аду родительских скандалов.

Моей «трещинкой» сознания стал, по-моему, раздрай, разлад и развод родителей. Маме так и сказали в Ганнушкина: «Если бы вы не развелись, Оля бы не заболела». Сталин же для меня был уже прошлогодним снегом. В стенном шкафу была дедушкина библиотека – полное собрание сочинений Ленина и такое же – Сталина. Ленин был в твердо-синем переплете, Сталин – в глухо-красном. (Впрочем, я и тут ярче помню желтовато-белый кристалл какого-то камня, лежавший для украшения на полке). Так вот, классе в четвертом меня осенила прекрасная идея: сдать Сталина в макулатуру, раз уж он так выгодно тяжел. И я, втихаря от взрослых, снесла его всего в пункт приема макулатуры, и в семье меня не ругали, просто странно посмотрели и замолчали сей факт.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.