МЕТЕЛЬ И ПОЗЕМКА
МЕТЕЛЬ И ПОЗЕМКА
1
Закружили над Кулундой снежные метели. Здесь сейчас горячая пора. На озимых и на зябях передвигаются развернутым строем бригады и звенья хлеборобов. Вышли сюда и школьники. Вышли целыми классами с охапками хвороста и самодельными щитами для снегозадержания. Видя, где и как ветер переметает снега, они бросаются на перехват белесых змеек поземки. Смотри и вспоминай цепи рот и батальонов, поднявшихся в атаку. Идет бой за влагу в почве. Его ведут солдаты хлебного фронта Кулунды. Иные готовы собой закрыть зеленеющие всходы озимых ради сохранения на них снежных шубок.
«Да, мы ведем тяжелый бой, несем порой невосполнимый урон, но это не значит, что опустили руки, окончательно сникли. Ничего подобного», — вспомнились мне слова секретаря райкома партии Николая Колчанова. Он прав: вижу, убедился — кулундинцы не опустили руки, не сникли от ударов ветровой эрозии.
Метель и поземка — крылья зимы над пашнями. Они радуют и огорчают: метель — игривая молодость зимы, поземка — ее седина. И снова думы о жизни, снова воспоминания о пережитом.
Еще на прошлой неделе Николай Федорович, зная, что я собираюсь возвращаться в Москву, спросил меня с упреком: почему я не побывал в первом отделении Купинского совхоза, где работает Ольга Харитоновна Ускова?
— У меня еле-еле хватило сил и времени навестить семьи однополчан, — попытался оправдаться я.
— Она отличная телятница, а муж вместе с двумя сыновьями и дочерью трудятся в поле… Побывай у них непременно.
— Побываю, только в следующий приезд.
— Ну и зря. Жалеть будешь.
— Почему?
— Ольга Харитоновна — дочь Харитона Устименко.
— Как?!
— Вот так. Вышла замуж и стала Усковой. А если ты забыл Харитона Устименко, могу напомнить.
— Не надо.
Харитон Устименко. Разве можно забыть человека, который…
Было это тринадцатого сентября сорок второго года. В тот день рано утром армейские разведчики вернулись из Гумрака, занятого войсками Паулюса. Они принесли какие-то важные сведения. Важные, потому что их сразу же принял начальник штаба армии. В тот же час я получил задание.
— Связь с бригадой Горохова прервана, — сказал начальник штаба, вручая мне пакет, — передать лично комбригу. Он на командном пункте Тракторного завода. Дуй туда без оглядки. Аллюр три креста. Ясно?
По голосу начальника штаба, по взгляду его воспаленных глаз мне без объяснений было понятно, что от того, как скоро будет доставлен этот пакет, зависит судьба завода, подготовленного к взрыву.
— Ясно, — ответил я и выбежал к стоянке мотоциклов. Но после вчерашней бомбежки здесь не осталось ни одного целого мотоцикла, ни одного разгонного «козлика», уцелела лишь одна полуторка. Она стояла в овраге за кучей сваленного сюда металлолома и утильсырья.
В кабине с открытым верхом этой неказистой колымаги сидел Устименко. Харитон Устименко — тихий, с тоскующим взглядом крестьянин из деревни Чумашки. В руках листок бумаги, испещренный ученическим почерком. Дочь Оля писала отцу:
«О нас не беспокойся, я учусь уже в шестом классе, мама работает в поле вместо тебя, помогаем фронту…»
Успев прочитать эту фразу, я спросил Харитона:
— Машина заправлена?
— Заправлена, — ответил он.
До сих пор никто не решался ехать с ним. Да и кто мог решиться на такой риск, если от одного взгляда на машину, которой он управлял, брала оторопь: ни бортов, ни крыльев, и кабина без крыши. Тряхнет где-нибудь в ухабе — и колеса разбегутся в разные стороны — собирай их потом с баранкой в руках: дескать, куда вы убежали от руля.
Однако делать нечего, пешком до Тракторного не скоро доберешься. Будь что будет. Показываю Харитону пакет и говорю:
— Аллюр три креста, на Тракторный…
Он понимал смысл кавалерийского термина «аллюр три креста» на своем шоферском языке и будто давно ждал такого доверия. Надавил стартер, и, едва я успел сунуться в открытую дверцу кабины, полуторка рванулась вперед. Если бы кто-нибудь со стороны посмотрел, как это произошло, то был бы удивлен: шутка ли, груда металлолома, зацепив человека, вдруг побежала от свалки. Как удалось Харитону Устименко выскочить на своей колымаге из оврага по крутым сыпучим тропкам — трудно сказать. Поверив в способности шофера и его телеги на автомобильных колесах, я, как положено в таких случаях, начал поторапливать:
— Жми, жми…
— Жмем, жмем, — отвечал мне Харитон, имея в виду и себя и машину. Он как бы сросся с ней. Судя по всему, ему трудно было хотя бы в мыслях отделить себя от машины.
Под колеса стремительно струилась издолбленная снарядами и минами дорога. Свалившиеся столбы и глубокие воронки отскакивали в сторону, лишь кое-где кусты рваной арматуры, по своей нерасторопности, не успевали прибрать свои ветки и царапали железными прутьями и без того обшарпанный кузов.
Мы мчались вдоль берега Волги. Недалеко от заводского поселка впереди бегущей машины начали вырастать копны вздыбленной земли.
Я взглянул на небо. Вот, оказывается, для чего Харитон Устименко не ремонтировал крышу кабины. Так лучше наблюдать, что делается над головой, не останавливая машины и не покидая руль.
Немецкие пикировщики бомбили причалы шестьдесят второй переправы. Этот участок не миновать. Плохи наши дела — застрянем.
Но Харитон, не сбрасывая газ, жал, что называется, изо всех сил. И только в тот момент, когда очередная вереница пикировщиков нацелилась прощупать бомбами дорогу, по которой мы мчались, Харитон свернул в сторону и воткнул машину в узкую расщелину разрушенного квартала.
Пикировщики сваливались в отвесное пике чуть впереди нас, а это значило — наш квартал в прицеле. Я забился в какую-то нишу, а Харитон Устименко прикрыл нишу собой. Наблюдая за пикировщиками, он то и дело сообщал:
— Це влево бере… О, це вправо… Уу, стерва, це прямо в меня!.. — и толкнул меня ногами в лицо. Толкнул, конечно, нечаянно и, как мне показалось, сконфузился от такого неловкого движения, потому что каблук сапога отходил от моего лица мягко и бережно. Раздался взрыв. Будто колокол раскололся над моей головой. Меня, кажется, крутануло в нише. Кажется, потому что когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу головой к стенке, где до этого были ноги.
Придя в сознание, я выскочил из ниши. Пыль и копоть еще не осели, значит, лежал недолго. Но где же Устименко, что с ним? Сквозь оседающую пыль на меня накатывалась наша полуторка. За рулем сидел Устименко.
Молчаливый, нахмуренный, он даже не покосился в мою сторону. Смотрел только вперед, прямым неморгающим взглядом.
Теперь машина неслась вперед через колдобины и воронки без остановки. Сильных толчков я не ощущал, весь был поглощен движением, а неизбежные в таких прыжках удары головой о потолок кабины меня не отвлекали, потому что надо мной была просто дыра. Мы неслись по прямой, без виражей и поворотов, как по струне. Лишь в одном месте, перед стеной заводской ограды, машина сделала отлогий поворот, тяжело, с натугой, словно ей легче было протаранить стену, чем отвернуть от нее.
Когда проскочили заводские ворота, я взглянул на лицо Харитона. Он по-прежнему смотрел прямо, не моргая. На бледном лице появились синие пятна. Вцепившиеся в руль пальцы рук тоже посинели.
— Устименко! — крикнул я. — Мы уже приехали.
Он, кажется, улыбнулся. Машина мягко ткнулась радиатором в кучу щебня перед входом в командный пункт, и мотор заглох.
— Приехали, — повторил я.
Харитон Устименко и на этот раз не отозвался ни голосом, ни движением. Оттого, что мотор заглох, в кабине стало тихо. И в этой тишине я не услышал дыхания шофера. Заглох мотор и в его груди. Харитон Устименко был уже мертв. На лице застыла едва заметная улыбка. Он выполнил задание. Пакет был доставлен в срок. И только тут я понял, что он вел машину на последнем дыхании. Его грудь была пробита осколком в тот момент, когда он прикрывал меня своим телом в нише.
И теперь, узнав о том, что Ольга Харитоновна Ускова есть та самая ученица 6-го класса Оля Устименко, которая в дни Сталинградской битвы писала отцу: «О нас не беспокойся… помогаем фронту», — мне стало стыдно. Ведь добрая память о боевых друзьях-однополчанах помогает мне дышать на полную грудь. Иначе и не может быть. Короткая память о славных делах верных друзей делает твою жизнь скудной, как у запечного таракана — к чужому теплу тянется и света боится.
Тотчас же я отправился к Ольге Харитоновне: напомнить ей о письме, содержание которого она, вероятно, уже забыла, рассказать о подвиге отца, ведь ей неизвестны те обстоятельства его гибели, какие известны мне…
И вот уже неделю я не могу расстаться с семьей Ольги Харитоновны. Ее муж Алексей Николаевич Усков — полевод. Они приютили меня в своем доме. Четыре комнаты: в каждой чисто, уютно, тепло. Есть радио, телевизор и хорошая библиотека. Много книг по земледелию: Алексей Николаевич недавно закончил сельскохозяйственный институт. Учился заочно, без отрыва от полевых работ. И рассказывает о своих опытных участках так, словно для него не было и нет ничего более важного на свете, как внушить мне веру — кулундинская земля должна и будет такой же плодородной, как была до ветровой эрозии. Заботливый человек. И сразу расположил меня к себе так, хоть оставайся с ним тут в поле до следующей осени, чтобы увидеть, какой урожай созреет на опытных участках.
Гордость супругов Усковых — дети. «Старшуха», так они называют дочь Оксану, получив минувшей весной аттестат зрелости, решила годик поработать в полеводческой бригаде отца, а там видно будет — в какой институт податься.
Сыновья Харитон и Алексей — братья-близнецы — еще учатся в школе, в девятом классе, как видно, пойдут по стопам отца: свободное от учебы время, не только в летние каникулы, но и теперь, осенью, проводят в поле, на опытных участках. Они-то и увлекли меня на расстановку щитов на озимых, куда вот уже третий день выходят ученики старших классов. Азартные, неугомонные в работе. С ними не заскучаешь и не замерзнешь. Решили на трех гривах расставить щиты, и до самых сумерек не жалуйся на усталость. Вечером, после ужина, эти ребята тащат меня в школьный спортивный зал. Там они готовят спортивно-музыкальную программу для выступления на районном смотре художественной самодеятельности. Алексей командует спортсменами, Харитон — музыкантами. Для них очень важно, кто присутствует на репетициях, они упрашивают меня задержаться здесь ну хотя бы до начала Октябрьских праздников, до генеральной репетиции… Как отказать им в такой просьбе — не знаю, еще не нашел убедительных доводов. И коль хожу с ними на репетиции, то не могу отставать от них, когда они выходят в поле…
2
Нет, не забыла Ольга Харитоновна содержание своих писем отцу на фронт, знает она, где и как он погиб. Еще в войну слушала о нем передачу по радио. А письмо, на которое не успел ответить отец, попало во фронтовую газету, и сотни бойцов, командиров, политработников ответили дочери погибшего Харитона Устименко клятвенными словами — нещадно истреблять фашистов за смерть ее отца. Писали ей так, будто она стала для них родной дочерью. Почему так получилось — она, тогда еще ученица 6-го класса, не могла понять: ведь в войну все школьники слали такие письма своим отцам на фронт.
После войны, окончив десятилетку, она стала работать телятницей, хотя ей предлагали пост инструктора райкома комсомола. У нее не хватило сил оторваться от удивительно милых забавных телят, которых она выращивала с матерью. «Мать в ту пору тяжело заболела, и как оставить телят без пригляда и ухода — все зачахнут, и останется ферма на целый год без прироста…»
Так объяснила мне свое решение той поры Ольга Харитоновна. Решение на всю жизнь, и не жалеет она об этом, в чем я убедился, побывав вместе с ней в телятнике. Меня пустили после того, как помыл руки, сменил ботинки на тапочки, надел белый халат и получил устную инструкцию, как вести себя в этом мире красивых и умилительных телят. Губастые, глаза огромные, они, кажется, обрадовались, когда услышали голос Ольги Харитоновны:
— Ну, детки, пора завтракать.
И «детки», увидя ее, как по команде, принялись бодать створки кормушек.
— Сегодня у нас гость, ведите себя как следует, — сказала она. И они, будто понимая человеческую речь, один за другим замотали головами, вроде выражая недовольство: «не нужен нам здесь посторонний человек, от него пахнет табаком».
— Не возмущаться… Здесь мы курить не будем, — попыталась успокоить их Ольга Харитоновна, скользнув добрыми глазами по моему лицу.
— Конечно, — согласился я, сдерживая дыхание и сгорая от стыда перед ней и ее питомцами.
Но они не успокоились, пока не началось пиршество — подача молока. Телочки, бычки — всего более четырех десятков — уткнули свои губастые мордашки в поилки, и теперь для них и мое присутствие не помеха. Ольга Харитоновна шла со мной вдоль ясельных клеток, нащупывала у каждого теленка что-то между ушей, приговаривая:
— У этого хороший аппетит, у этого тоже, и сосед старается. А ты что модничаешь? Расти не хочешь?..
Она макнула палец в молоко и поднесла его к губам скучающего теленка. Тот посмотрел ей в глаза и принялся сосать палец.
— Вот так, сосунок, теперь привыкай брать молоко на язык самостоятельно.
И теленок послушался ее — припал губами к молоку.
После «завтрака» Ольга Харитоновна еще раз прошлась вдоль клеток, погладила каждого теленка, поправила подстилки, и телята принялись укладываться на отдых. Лишь один, рыжеватый, с белым пятном на лбу, бычок, долго не ложился, пялил свои огромные глаза на меня.
— Это Буян. Бодучий будет, — пояснила Ольга Харитоновна.
Тот помотал головой, набычился, норовя пробить своим лбом решетку клетки, боднуть меня. Однако удар не получился.
— Ах, бесстыдник… Это так ты провожаешь гостей. Нехорошо, нехорошо.
Мы прошли в соседнее отделение телятника к «младенцам», рожденным, как пояснила Ольга Харитоновна, «без графика, по неплановой привязке». Их всего шесть. Я не осмелился приблизиться к ним, остался в конторке, наблюдая через стеклянную перегородку, как ухаживает за ними Ольга Харитоновна. Пожалуй, не каждая мать умеет с такой лаской и нежностью ухаживать за своими младенцами, как она за телятами. Каждого обмыла теплой водой, завернула в белые простынки, обсушила и затем стала поить свежим молоком. Делала она все это с материнской внимательностью, нежно, ласково улыбаясь каждому. На ее лице читалось: «Вот мой труд, он не такой уж легкий, но здесь я не устаю и каждый раз радуюсь тому, что помогаю этим, пока еще беспомощным, существам встать на ноги».
Сколько в ней доброты, внимательности и чего-то еще такого, над чем следует подумать и взять себе на вооружение. Век живи, век учись у добрых людей житейской мудрости и умению поднимать беспомощных на ноги. Это умеет делать дочь фронтовика-сталинградца Ольга Харитоновна Ускова. Ради одной встречи с ней стоило отложить возвращение в Москву на целую неделю.
— Потом, после войны, мне еще раз предлагали работу в райкоме, но я отказалась: мама уже не могла ухаживать за телятами.
— А что случилось с ней? — спросил я Ольгу Харитоновну за семейным столом. Она ответила:
— Захворала, ноги стали отниматься…
— Хворь-то эта пристала ко мне еще с войны, — включилась в разговор Анна Андреевна, коренная сибирячка, вышедшая замуж за Харитона Устименко, переселенца с Полтавщины, еще в первые годы коллективизации. Теперь она инвалид, сидит дома и, как видно, давно ждала, когда же на нее обратят внимание и послушают. В душе-то накопилось много воспоминаний, а высказать некому — и дочь, и зять, и внуки с утра до вечера в дом не заглядывают или в книжки носы уткнули, и слова не скажи.
— Дочь в райком зовут, а у меня поясница дыхнуть не дает и ноги разбарабанило. Дойду до фермы, а там на коленях вдоль яслей переползаю… От простуды все это началось, и сейчас в непогодь все кости разламывает, пошевелиться боюсь. В войну-то в одних опорках полевую грязь месили по весне и осенью. Тогда же и поясницу надорвала. Мешки с зерном целыми обозами в фонд обороны отгружали. Одни бабы да девчонки отгружали Сталинградскому фронту. Упадешь, бывало, вместе с мешком на воз — везите меня с этим зерном на фронт, — а на языке и на губах желчная горечь пенится. Печенки, почки вместе с селезенками по-мужицки проклинали, лишь бы плохие думы про свою долю отогнать. А кончилась война — и ноги отнялись. Потом опухоль перекинулась с ног на руки. Так и привязала я к себе в те годы Ольгу. Хоть десятилетку дала ей закончить, но захрясла она здесь.
— Как это захрясла, — возразила ей Оксана, тихая и степенная девушка, профиль лица и упрямость взгляда которой напомнили мне ее деда Харитона Устименко.
— Не захрясла, — поддержал я Оксану и, чтобы не возвращать свои думы к тому грустному часу, перевел взгляд на Алексея Николаевича.
Ольга Харитоновна, по-своему поняв мой взгляд, сказала:
— С Алексеем я познакомилась, когда стала самостоятельной телятницей.
— Шибко самостоятельной, — упрекнула ее мать.
— Мама, — попыталась остановить ее Ольга Харитоновна.
— Ага, мама… Не поджимай свои толстые губы. Правду говорю. Думаешь, ничего не понимаю. Ноги болят, а голова-то еще не отстала от моих плеч. Опять же про военные годы хочу вспомнить, чтоб ты и твои дети не забывали, как нам доставалось… Получила я похоронку на Харитона — и стены избы гробом показались. Послала тебя в телятник дежурить, а сама убежала в поле. Ночью это было, вот об эту пору. Ветер, колючая крупа в лицо хлещет. На мне одна кофточка. Прибежала на полевой стан, забилась под стог соломы и реву про себя. Потом прислушалась: под этим же стогом, с другой стороны, ребята, подростки, как щенята скулят. Их послали за соломой, а трактор заглох. Забились под стог, каждый в свою нору. Вдруг стог запластал жарким огнем. С торца огонь начался. Курить какой-то чертенок вздумал и запалил солому. Выдернула я их один по одному из пламени и погнала домой. Сама греюсь и ребятам мерзнуть не даю. Ночь длинная была. В испуге чуть не заблудилась. На огоньки курс взяли, думали, в окнах коптилки моргают, вроде людям просыпаться пора. Бежим еще пуще, а эти огоньки вдруг разошлись в разные стороны и уже за нашими спинами засветились парами. Тут я поняла: волчица со своим выводком нас встретила. В дальнем колке она плодилась и теперь кралась к телятнику, где ты дежурила в ту ночь… Высекайте, говорю ребятам, высекайте искру своими приспособлениями, от которых прикуривать научились, и давайте огнем волков отпугивать. Там были снопы еще не обмолоченной с сорняками пшеницы. Подожгли несколько снопов и бежим с ними к телятнику. Волки боятся огня и отстали от нас… Ты, тогда шестиклассница, пужать нас собиралась. Судом пужала за поджог снопов с колосьями: «Каждый колос — это обойма патронов против врага» — и не усекла, что у меня было на душе горше горького: похоронку под сердцем от тебя таила.
— Я раньше тебя знала о похоронке. Почтальон целую неделю носил ее то домой, то на ферму. Покажет мне, а от твоих глаз прячется, больно ему было смотреть на тебя, — уточнила Ольга Харитоновна.
— Больно или страшно? — спросила мать.
— И больно, и страшно, — ответила дочь.
— Отчего страшно-то? Еще скажите, на волчицу была похожа.
— Нет, мама, нет. Ты была самая красивая солдатка. Горячая, веселая, потому все боялись и словом тебя тронуть, не только горестной вестью.
— Не льсти, дочка, не льсти. Не то городишь, — возразила мать и, подумав, объяснила: — Не в красоте дело. Злая была против лентяев. И на работу была злая. А когда похоронка пришла, стала еще злее. Не покладала рук, пока ноги носили. Теперь сиднем сижу. Ученые подсчитали — за войну наша страна потеряла двадцать миллионов. А сколько фронтовиков инвалидами стали — такого подсчета еще никто не объявил. Теперь, если к этому прибавить таких, как я, которые от натуги, от простуды и голодухи лишились здоровья и детей перестали рожать, после всего этого прикинь — какой урон понес наш народ…
Разумеется, Анна Андреевна не раз рассказывала о себе, о своих думах зятю, дочери, внукам, но на этот раз ее слова заставили их задуматься. Да и в моей голове возникли не осмысленные до сих пор вопросы. К солдатским думам о фронтовой жизни пришли думы о том, какие люди, какие солдаты хлебного фронта — женщины, мальчишки, девчонки — сражались за правое дело, не щадя себя.
Не здесь ли таятся истоки той боевой мудрости нашего солдата, удивившего мир своею огнестойкостью в Сталинградской битве и решительностью при штурме Берлина? Что помогло мне выжить в такой войне? Бывает же так, лезешь на дерево, стараешься добраться до вершины, чтобы как можно шире окинуть взглядом округу, вроде доволен тем, что ветки и сама вершина держат тебя на такой высоте, а про корни дерева забыл.
И, будто подслушав мои думы, Анна Андреевна тут же спросила меня:
— А ты-то как уцелел на такой войне? Сказывают, воевал под Москвой, в Сталинграде, дошел до Берлина и уцелел?
— Уцелел, — подтвердил я. — Вроде повезло. Верным друзьям, таким, как ваш муж Харитон Устименко, обязан.
— И много было у тебя таких друзей?
— Фронтовых недругов не помню. Это мое счастье.
— Значит, сам умел дружбой дорожить.
— Старался, — односложно ответил я, подумав: «Вот, кажется, наступил тот момент, когда придется выслушать все упреки жены воина, прикрывшего тебя своей грудью. Выслушивай и не оправдывайся». Но после того как я рассказал один эпизод из своей боевой жизни, связанной с Харитоном Устименко, глаза Анны Андреевны потеплели. Она дотронулась рукой до моей головы, приговаривая:
— Счастливый, значит, счастливый ты на друзей. Сохрани это счастье до конца жизни.
— Постараюсь, — выдохнул я.
— Не так отвечаешь, а почему — сам знаешь…
К чему она так сказала — я не понял и сейчас, находясь в поле, думаю об этом. Быть может, я еще не успел понять себя и потому не знаю тех законов, которые в условиях фронтовой деятельности оберегают твою жизнь от роковых исходов. В самом деле, сколько погибло моих ровесников еще на подходе к линии фронта, сколько стало калеками, не успев обжиться в своем окопе, а ты, как заговоренный, побывал вон в каких вихрях, что бушевали над тобой всю войну, и остался жив. Что это, случайность или стечение счастливых обстоятельств? Да и нет. «Да» потому, что война — хаос случайностей, а участие в любом бою — оборонительном или наступательном — просто исключает веру в неуязвимость; «нет» потому, что стечение счастливых обстоятельств в бою — понятие неопределенное; оно живет в сознании лишь для самовнушения: «В этом бою я останусь невредим».
Тогда в чем же дело, как можно объяснить хотя бы самому себе многие моменты боевой жизни, исключающие твое право быть сегодня среди живых?
…Густые очереди пуль долбят перед твоим лицом мерзлый грунт, сбивают каску, прошивают перед твоей грудью противогазную сумку, а ты цел и невредим. Так было со мной 28 декабря 1941 года на подступах к Калуге.
…Вражеский танк утюжит окопы. Твоя граната не попала в цель. Гусеницы танка над твоей головой. Оседающие стенки окопа сжимают плечи — ни вздохнуть, ни повернуться. Танк остановился над тобой. От затылка до подбородка сочится теплая жидкость. Кровь? Нет, это масло из пробитого бронебойщиками картера выплеснулось под каску и теперь стекает на грудь.
Обнаружил я это после того, как друзья помогли мне выбраться из-под танка. Так было со мной 12 августа 1942 года, когда шли бои в большой излучине Дона, невдалеке от хутора Володинский.
…Та бомба, что уже не свистит, а ревет над твоей головой, — для тебя последняя. К такому заключению мы пришли в дни боев на улицах Сталинграда, где, по крайней мере, сто дней и ночей наши позиции находились под беспрерывными ударами вражеской авиации. Но бывают исключения. 16 октября на северных скатах Мамаева кургана у входа в мой блиндаж воткнулась ревущая бомба. Воткнулась и молчит. Обливаясь холодным потом, я ждал взрыва. Сколько прошло тех удивительно долгих секунд — я до сих пор не знаю. Для меня они были вечностью. Как хотелось мне жить в те секунды! Какая-то конвульсивная сила выбросила меня из блиндажа. Вылетел из него пулей, припал к земле. Вижу, из хвостового оперения воткнувшейся у входа в блиндаж бомбы сочится желтый дымок. Сейчас бомба взорвется… Но она не взорвалась. Почему? В теле той стокилограммовой бомбы — «сотки» — покоились опилки с песком вместо тротила. Меня ждала мгновенная смерть, а тот, кто начинял эту бомбу опилками и песком, точно по весу тротила, обрекал себя на мучительные пытки в застенках гестапо. Кто он — мне ясно: верный друг нашего народа. Где он сейчас — я не знаю, но верю — его не мучает совесть, он вправе гордиться своим молчаливым подвигом перед детьми и внуками.
…А сколько раз прицельный огонь пулеметов и автоматов прижимал меня к земле, решетил шинель, сколько раз царапали мои кости осколки мин и снарядов на Северном Донце, на Висле, на Одере и в дни штурма Берлина — всего не перескажешь, и каждый раз не смогли остановить ни сердце, ни движение мысли в голове.
Что это — везение, живучесть или цепь счастливых случайностей? Не знаю, не берусь утверждать ни то, ни другое. Мне ясно только одно — цепь счастливых случайностей могла прерваться в любой момент. Игра в счастье на фронте не бывает продолжительной. Важно иметь верных друзей — они не оставят тебя в беде. Но кроме верных друзей, нужен опыт, смекалка, изворотливость, наконец, умение находить верные решения, чтобы не стать для врага легко уязвимой целью. Все это тебе необходимо в бою. Так как необходимы птице крылья в полете. Однако на фронте гибнут и окрыленные боевым опытом солдаты. Пуля, снаряд, мина, бомба поражают людей без разбора, слепо, без учета, обстрелянный или необстрелянный ты фронтовик. От гибели никто не избавлен, не застрахован даже в мирные дни. Но у войны свой закон — он против жизни людей. Потому мы проклинаем войну и боремся за мир.
Очень важное условие жизнестойкости в бою — это чутье. Чутье опасности.
Мне посчастливилось знать, видеть, быть рядом с человеком, которого природа наградила таким чутьем, и он как бы знал об этом, развил его в себе до удивительного совершенства не только ради ограждения своей жизни. Нет, он не щадил себя ради предотвращения опасности для многих и многих тысяч людей…
Это Василий Иванович Чуйков.
Двенадцатого сентября 1942 года он возглавил войска 62-й армии, на которую была возложена оборона Сталинграда. Находясь порой в двухстах метрах от переднего края, ему приходилось часто менять расположение своего командного пункта. Я свидетель перемещения его КП с Мамаева кургана к Астраханскому мосту, затем в овраг возле СТЗ, потом под берег Волги перед заводом «Красный Октябрь», наконец в район лесной эстакады, где сейчас возвышаются трибуны городского стадиона. Всего шесть точек. Пять из них он сменил буквально за считанные минуты до прямого попадания тяжелых бомб и мин в те блиндажи, где находились он и его помощники.
Держится, держится в одной точке, вокруг которой бушуют взрывы, затем вдруг командует — уходи! — и за спинами уходящих уже взлетают бревна разбитых блиндажей и дымятся глубокие воронки. Враг мог торжествовать — армия осталась без руководства. Но не тут-то было: тотчас же в дивизии и полки поступали приказы и распоряжения Чуйкова, где и как следует наносить удары по наступающим частям противника.
…Не помню точно, не то семнадцатого, не то восемнадцатого октября командир полка вызвал меня к себе.
— Слушай внимательно, — сказал он тревожным голосом. — Поговаривают, Чуйков убит и кто-то другой командует армией под его именем. Сходи, убедись. Для заделья возьми вот пакет «лично командующему». Сам он вот такой, плечистый, всегда угрюмый, а голос — скажет «встать» — и мертвый поднимется… Если спросит, как дела, а ты убедишься, что это он, то скажи, мол, держимся, если не убедишься, то пожалуйста — боеприпасы на исходе и людей мало. Ясно?
— Ясно, — ответил я.
Вышел я от командира полка с пакетом и не пойму — не то вечер, не то ночь, потому что небо над курганом заволокло толстыми черными тучами дыма. Спустился я с Мамаева кургана, прошел вдоль берега Волги и там возле заводского оврага нашел блиндаж. У входа часовой. Он преградил мне путь винтовкой:
— Тебе куда?
— Вот с пакетом, лично командующему.
— Проходи.
Вхожу в блиндаж. В середине стол с телефоном и карта города. На ней шахматы. А он, угрюмый такой, прохаживается вдоль стенки. Я к нему с пакетом. Распечатав пакет и бегло взглянув на содержание, он сказал:
— Ясно. — И, покосившись на шахматы, спрашивает: — Играешь?
— Играю.
— Садись…
Сделали мы по семь или восемь ходов, как вдруг потолок ходуном заходил и крошки земли посыпались на шахматную доску, а он будто не слышит ничего, делает ход:
— Шах!
Теперь уже в углах что-то заскрипело, застонало… Стойки в дверях перекосились.
Вбежал адъютант, запыхавшийся, в пыли, и докладывает:
— Товарищ командующий, танки, восемь штук, прямо сюда идут…
Он и на это не обратил внимания. Снова объявил мне шах и только после этого повернулся к адъютанту.
— Танки, говоришь?
— Танки. Прямо сюда, восемь штук, — повторил адъютант и, помолчав, подтвердил: — Своими глазами наблюдал.
— Так… Плохи, значит, дела у Паулюса, коль на ночь глядя танками решил пужать… Ты вот что, Федор: вон в углу под скамейкой противотанковые гранаты лежат. Возьми парочку, еще раз убедись и тогда докладывай.
— Слушаюсь, — ответил адъютант и убежал с гранатами.
Я видел, как мечутся люди перед блиндажом командующего, а он все поторапливает меня: ходи, ходи. Сделал я еще несколько неудачных ходов — мат неизбежен, — задумался и не заметил, как все стихло. Вернулся адъютант, без гранат, и докладывает:
— Один танк подбит, другой горит, а остальные повернули обратно.
Теперь командующий повернулся к адъютанту быстро:
— Вот это по-братски докладываешь. — И ко мне: — Ну что, мат?
— Мат, — пришлось согласиться мне.
Вернулся я на Мамаев курган глубокой ночью и рассказал командиру полка все, как было. Тот, выслушав меня, обрадовался:
— Чуйков нами командует, значит, будем держаться… А тебе повезло: на двух Чуйковых сразу напоролся: адъютант Федя — младший брат командующего. Знаю его, сызмальства по стопам старшего идет. А ты, шахматист первого разряда, продул командиру на пятнадцатом ходу… Ну, ничего, — командир полка облегченно вздохнул, толкнул меня в грудь. — Еще сыграешь. Раз Чуйков командует, значит, выстоим и сыграешь…
…Тогда же, в дни тяжелых боев за Мамаев курган, Василий Иванович вызвал меня на свой КП. На его столе лежала «Комсомольская правда» с моей статейкой о снайпере Василии Зайцеве, минометчике Иване Бездидько и об отделении сержанта Петра Селезнева, которые объединились в одну группу и в тесном взаимодействии наносили врагу большой урон в живой силе и технике. Эта статейка была обведена синим карандашом командира.
— Это ты писал? — спросил он.
— Я.
— А лучше можешь?
— Попытаюсь.
— Тогда слушай меня.
И он принялся размышлять вслух о технике мелких штурмовых групп в боях за город. Говорил отрывистыми фразами, четко, образно, прямо суворовским языком. Закончив размышлять, спросил:
— Понятно?
— Понятно, — ответил я.
— Тогда садись и пиши.
И когда я сел к столу, он обнаружил, что моя память почти ничего не зафиксировала для записи, хотя ответил, что понял. Попробуй скажи «не понял» — проще в кипяток окунуться.
Сижу над чистым листом бумаги, как кролик перед удавом. И вдруг, нет, не вдруг, а как-то глухо, постепенно в ушах зазвучал голос командира, затем послышались слова, целые фразы так, словно в голове начала раскручиваться лента записи слуховой памяти, кладу на бумагу одну фразу: «Врывайся в дом без вещевого мешка, граната без чехла», затем вторую: «Врывайся так — граната впереди, а ты за ней», потом третью: «Успевай поворачиваться, не зевай — инициатива в твоих руках…»
Так к утру я записал почти все. Записал и не заметил, как сон упрятал меня под стол. Проснулся, бросился ошалело в один отсек, в другой. В блиндаже ни души.
— Где командующий? — кричу во всю глотку.
— Зачем он тебе? — послышался голос его ординарца.
— Статья готова.
— Он знает и велел не трогать тебя. Можешь еще подремать. Придет — разбужу.
Проклиная себя на чем свет стоит, я выскочил из блиндажа и кинулся по ходу сообщения на Мамаев курган. Там мой батальон. Так можно проспать судьбу батальона. Какой ты после этого комиссар. Растяпа…
На подъеме к северному плечу кургана меня встречает Чуйков с адъютантом.
— Ты куда? — спрашивает он.
— В батальон.
— Возвращайся. Нет твоего батальона.
— Как?!
— Вот так.
В то утро на батальон, обороняющий северные скаты кургана и водонапорный бак справа, навалились свежие полки сто первой легкопехотной немецкой дивизии. Навалились, уже начали прорываться к железнодорожной насыпи, но сюда подоспел резервный полк командарма, и положение было восстановлено, однако моего батальона не стало. В неравной схватке уцелели лишь единицы. Ни комбат, ни командиры рот и взводов не оставили своих позиций. Стояли насмерть вместе с бойцами и погибли.
Позже, лет через двадцать после Сталинградской битвы, день окончания которой я отмечаю как второй день своего рождения, Василий Иванович заметил:
— Тебе следует отмечать раньше.
— Почему? — спросил я.
— Вспомни день гибели того батальона, в котором ты был комиссаром.
— Помню… Значит…
В дни наступательных боев он часто появлялся там, где, по сведениям разведки, не ожидалось осложнений, а ему каким-то чутьем удавалось угадывать, что именно здесь противник будет наносить контрудар. Так и есть, но Чуйков уже успел нацелить сюда артиллерию, подвижные части, и замысел противника сорван.
На подступах к Люблинскому оборонительному рубежу он влетел на машине в расположение нашего полка. Мы отбивали яростные контратаки противника. Что ему тут делать? Есть что: тут обозначился прорыв обороны противника. Вскоре главные силы дивизии ворвались в Люблин.
При наступлении на Берлин он, как мне известно, вовремя разгадывал замыслы гитлеровских стратегов и вел полки своей армии с наименьшими потерями, хотя мы действовали на главном направлении. Его чутье и умение находить верные решения, порой дерзкие, но с точным прицелом, позволили нам прорваться в Тиргартен, к логову Гитлера, к имперской канцелярии.
Вполне возможно, что та самая пуля, которая искала мое сердце в последних боях за Берлин, осталась в обойме или в казеннике карабина, а затем, после капитуляции Берлинского гарнизона, попала в свалку трофейного оружия, переплавленного в слитки металла для нужд народного хозяйства.
Так случилось, так получилось, так повезло мне на войне, как говорится, всем смертям наперекор. Земной поклон отцу и матери, родившим меня с такой судьбой. Да, я счастлив тем, что смерть пощадила меня на фронте, но она сделала свое злое дело против меня вскоре после войны. В Германии 18 мая 1946 года меня и мою жену постигло большое горе — там, на Веймарском кладбище, мы похоронили шестилетнего сына Володю. Злобные люди нашли способ отомстить мне. Но я остался в строю. И вот хожу по хлеборобному полю там, где родился сын, обдумывая ответ на вопрос жены Харитона Устименко, погибшего в Сталинграде: «А ты-то как уцелел на такой войне?»
Признаюсь, мне уже трудно расставаться с семьей Ольги Харитоновны. Бывает же так: не успел переступить порог незнакомого дома — и он стал тебе родным. И эти ребята, ее сыновья Алеша и Харитон, с которыми я сейчас занимаюсь расстановкой щитов на хлеборобном поле, стали для меня близкими. И они привязались ко мне так, что уйди я сейчас с поля — и у них, кажется, потеряется всякая вера в дружбу с людьми. Разве можно допустить такое! Однако хорош тот гость, который не забывает, что у него есть свой дом. Мне пора, пора возвращаться в Москву, к своему рабочему месту. До свидания, хлеборобное поле. Верю, к следующему приезду ты ответишь здешним трудолюбивым земледельцам тучным урожаем сильной кулундинской пшеницы.
Задание дня выполнено.
Полевод уже осмотрел ряды расставленных щитов и махает шапкой над головой: кончай работу, расходись по домам…
К ужину в доме Усковых появился Николай Федорович. Как видно, не первый раз заезжает сюда секретарь райкома. Заезжает поговорить, посоветоваться в домашней обстановке с опытным полеводом и опытной телятницей.
Поблагодарив его за рекомендацию навестить эту семью, я пытаюсь найти наиболее точный ответ на вопрос Анны Андреевны: «А ты-то как уцелел на такой войне?» Рассказываю то, о чем думал сегодня в поле. Все слушают внимательно. Николай Федорович помогает мне подсказками, уточнениями, личными выводами, не боясь таких определений, как «фронтовое счастье есть и в него надо верить», «и молитвы матери, и письма любимой жены, и многое другое утверждали в нас веру в свои силы, а значит, и право на жизнь». Он тоже фронтовик, тоже хлебнул немало лиха в окопах и на тропах разведчиков, и у него есть основания утверждать свои взгляды и суждения по этому вопросу.
— Но главное, — заключил он, — в любом бою без взаимной выручки нечего делать. Боевая дружба — надежный щит в борьбе за правое дело. Поэтому и теперь нельзя забывать фронтовых друзей…
— Это укор или напоминание? — спросил я.
— Ни то и ни другое, — ответил он, — но если чувствуешь за собой такой грех, то постарайся вспомнить.
— Стараюсь… Неужели еще один прокол допустил, забыл кого-то из однополчан?
— В нашем районе — нет, а вот у тебя под боком, в Москве, более двадцати лет живет ветеран Сталинградской битвы, и ты ни разу не навестил его.
— О ком идет речь?
— Начальник разведки семьдесят девятой гвардейской дивизии Василий Васильевич Графчиков. Помнишь такого?
— Он, кажется, скончался на Вислинском плацдарме.
— Кажется, — снова кольнул меня взглядом Николай Федорович так, что у меня по спине заструился холод. И я тут же спросил:
— Когда проходит ближайший поезд на Москву?
— Не спеши, — остановил он меня. — По пути в Москву ты собирался остановиться в Куйбышеве, навестить бывшего комсорга своего полка Леонида Ладыженко.
— Собирался. Он работает там директором средней школы. Часто похварывает. Отличный педагог-воспитатель.
— Был…
— Не может быть?!
— Тебя застали здесь два письма из Куйбышева, как мне известно, от верных друзей Леонида Терентьевича.
Николай Федорович вручил мне два конверта. Одно от Марии Максимовны Вельямидовой. Она врач, ветеран нашей дивизии, прошла с нами от Сталинграда до Берлина. Героическая женщина с удивительными способностями глушить боль одним прикосновением своих исцелительных рук. Помню, помню эти руки! На втором конверте буквы и строки тоже надломлены, перекошены каким-то горем. Еще один ожог сердца ждет меня в этом письме. Не хватило сил вскрыть конверты до тех пор, пока не распрощался с гостеприимными хозяевами этого дома…
По дороге к вокзалу Николай Федорович не разрешил мне читать письма, а, сунув мне в карман патрон с таблетками валидола, посоветовал:
— Прочтешь в вагоне, после приема этих таблеток.
— Какие есть сведения о сыне Василия Чирухина? — спросил я, отвлекая себя от тревожных дум.
— Петр Чирухин на днях сам пришел в милицию с повинной. Суд уже состоялся. Дали три года… Отбудет срок и, надо думать, после этого не станет осквернять доброе имя отца. Должен…
— Должен, — подтвердил я.
— А почему ты не спрашиваешь о Митрофане, у которого гостил в Рождественке?
— Собирался еще раз побывать у него, но мне сказали: окна его дома заколочены.
— Религиозный фанатик… Заболел манией преследования и сбежал.
— Вместе с Зинаидой?
— Нет. Зинаида вернулась к родителям, работает в школе механизаторов. Она призналась: он обманул ее ложной верой в свою святость. Сбежал на мотоцикле, хоть до этого говорил, что ему нельзя быть за рулем — дважды контужен.
— Контузии бывают разные, — заметил я.
— У него было основание: медаль «За оборону Сталинграда».
На этот раз мы снова разговорились о поведении Митрофана в дни боев в Сталинграде, вспомнили, как и за что он попал, по его словам, в «каменный мешок», где отсидел самые трудные дни боев за Тракторный завод, затем я признался, что Митрофан подсылал ко мне своих подопечных с требованиями написать о нем в газете как о герое войны.
— Он покинул отцовский дом, сбежал, чтобы не быть разоблаченным теми, кого он обманывал, — заключил секретарь райкома.
И уже в вагоне, когда поезд тронулся, Николай Федорович, как бы спохватившись, снова напомнил мне о Василии Васильевиче Графчикове, адрес которого я так и не успел записать.
Вскрываю один конверт: письмо Марии Максимовны Вельямидовой.
Она пишет:
«Прошу простить за запоздалое письмо, но просто рука не поднималась писать об этом сразу же после похорон незабвенного Леонида Ладыженко. И сейчас вот пишу, а перед глазами у меня Леонид Терентьевич. И не верится, не верится, что нет его. И самое обидное, что после лечения в Москве он поправился, так хорошо себя чувствовал, так хорошо выглядел, так поверил в свое полное выздоровление и вот в таком настроении решился на операцию. Жена Зинаида Александровна очень, очень отговаривала его, просто просила не ходить, но он твердо решил. Я была у них накануне, и он мне сказал: «Все, Мария Максимовна, решил оперироваться». И показал мне обновку — купил себе зимнее пальто. Все шутили и смеялись, что нужно теперь шапку сменить — не подходит к воротнику!
На другой день позвонила ко мне Зинаида Александровна. Голос грустный. Собрала, говорит, Леонида. Должен был уйти сегодня в клинику. Обещали место. В этот день его действительно положили. Клиника оперативной хирургии, возглавляемая известным профессором Ратнером. Оперировал его тоже известный и очень уважаемый хирург-практик Голованов.
Вмешательство предполагалось небольшое, так как считали, что опухоль связана с плеврой, предполагали удалить только верхнюю долю, но по ходу операции возникла необходимость удалить все правое легкое. Операция оказалась очень тяжелой, длилась более четырех часов. Опухоль, по словам хирурга, оказалась злокачественной. Саркома. Такое заключение дал и патологоанатом.
Первые два дня после такой операции состояние, естественно, было тяжелым, но не угрожающим. Ждали улучшения. Я поехала в клинику, это был уже третий день после операции, и надеялась, что услышу что-то благоприятное, но вышла Зинаида Александровна и сказала, что состояние Леонида Терентьевича все ухудшается, началась пневмония левого легкого, угрожал отек, хирурги не отходят ни на минуту.
Наплакались мы с нею. В палату я не пошла, чтобы не выдать ему нашей тревоги. Договорились, что я приеду рано утром, привезу соки, бульон. Но утром уже в коридоре клиники я поняла, что дело плохо. Зинаида Александровна бросилась ко мне: «Леонид умирает, все бесполезно». Но мне не верилось даже в эту минуту. Так не хотелось верить. Я стояла ошеломленная, буквально раздавленная этими страшными словами… «Умирает!» Она, однако, взяла свежий сок, унесла. Вышла и говорит: «Мария Максимовна, выпил ваш сок, весь стакан! Просит, чтобы зашла».
Как тяжело мне было в эту минуту подавить свое волнение, сколько было сил крепилась и пошла.
Лежал он очень спокойно, но состояние было тяжелейшее. Он действительно умирал. Развивалась легочно-сердечная недостаточность. Левое (оставшееся) легкое не справлялось, был подключен аппарат искусственного дыхания, в вены обеих рук — капельницы, поддерживающие сердечно-сосудистую систему. И все это уже, видимо, лишь поддерживало угасающую жизнь. На постели лежало почти безжизненное тело этого большого мужественного воина, такого прекрасного, обаятельного человека. Меня он узнал, но смог произнести одно лишь слово: «Не плакать!» Грудь его заколыхалась, он тяжело задышал. «Не плакать», — еще раз сказал, а сам, сам, бедный, чувствовалось, что его душат рыдания, и я поняла сердцем, что в моем лице он в эту минуту прощался со всеми нами… А он так не хотел, так тяжело расставался с жизнью. В полном сознании, после операции понял он, что умирает, и, видимо, так раскаялся, что сам ускорил свой конец. В одну из минут он сказал Зинаиде Александровне: «Зина, что я наделал, ведь я сам залез на свой смертный одр». Весь трагизм его смерти именно в этом сознании преждевременности, как-то бессмысленно, неожиданно ушел он. Конечно, если бы уже определилось при жизни, что он обречен, нет больше выхода, как говорится — «или — или». А он ведь шел в клинику получить полное здоровье».
Читаю письмо и как бы вновь вижу перед собой Леонида Терентьевича Ладыженко, слышу его голос: «Не горюй, замполит, не горюй, я ранен, но не убит». Так он говорил в последний день штурма Берлина. Храбрый из храбрых — комсорг 220-го гвардейского полка.
Впервые я встретился с ним в июле сорок третьего года, в разгар боев на Северном Донце, возле памятника Артему. Бои шли тяжелые: противник пустил против нас «тигры» — так назывались новые немецкие танки «T-VI», — мы на своем участке впервые увидели эти машины. Теперь можно признаться: порой в те дни нам казалось — «тигры» не остановишь. Полк нес большие потери.
Начали подходить резервы. Тогда я впервые познакомился с будущим комсоргом полка.
Первую маршевую роту мы встретили у памятника Артему. Впереди шагал высокого роста боец в пилотке набекрень, в хромовых сапогах. На груди у него был автомат, в руке ветка краснотала, которой он похлопывал на ходу по голенищу. Слева угрожающе застучал крупнокалиберный немецкий пулемет. Засвистели мины. Рота залегла, а этот с веткой продолжал стоять.
— Пулю схлопотать хочешь? — крикнул я зло. — Кто такой?
— Агитатор из резерва Военного совета армии, — ответил он.
Да, был такой в армии резерв агитаторов из опытных и обстрелянных бойцов. Их бросали в бой только по личному распоряжению командарма Чуйкова. Это были, как на подбор, сильные, ловкие и смелые воины.
— Тем более не имеешь права впустую геройствовать.
— Не геройствую, а просто оцениваю обстановку. Мины — они вон аж где шлепаются.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.