Глава 12 Когда я вернусь, я буду летать

Глава 12

Когда я вернусь, я буду летать

Когда Ира Ракобольская склонилась над носилками, на которых с перекошенным от страшной боли лицом лежала Галя Докутович, Галины серые губы прошептали: «Ира, обещай мне… когда я вернусь, я буду летать».[198] Ракобольская пообещала. Она могла обещать Гале все что угодно: у Докутович был сломан позвоночник и повреждены ноги. Не было никаких гарантий, что она выживет, а если выживет — что будет ходить. То, что Галя сможет вернуться в армию, пусть даже на штабную должность, было совсем невероятно.

В те дни, точнее, ночи в Сальских степях ночные бомбардировщики бомбили переправы, которые немцы наводили через Дон, и сбрасывали маленькие бомбы на немецкие моторизованные части на дорогах. Ночью с воздуха во многих местах было видно пожары, а однажды в дневном вылете Ольге Голубевой случилось увидеть обгорелые развалины городка и поселков, которые поразили ее сходством с кладбищем.

Перерезав железную дорогу Сальск — Сталинград и захватив оба берега Волги, немцы могли бы полностью парализовать сообщение Кавказа с Европейской Россией, лишив СССР всех ресурсов, которые поставлял Кавказ.

Район действия женского полка бомбардировщиков менялся почти ежедневно, следуя за непрестанно движущейся линией фронта. Однажды, когда ночью бомбили с аэродрома в шести километрах от станции Целина, к ним прилетел сам командир дивизии Попов и приказал срочно перебазироваться: станцию уже заняли немцы. Механиков и вооруженцев вывезти было не на чем: не было для них ни места в самолетах, ни автомашин. Они прошли восемьдесят километров пешком, и от окружения их спасло только чудо.

Моральное и физическое напряжение было страшное, часто люди сутками не спали: ночью была работа, днем не позволяла обстановка. Постоянно отступая, полк ночных бомбардировщиков каждый раз с новых степных аэродромов бомбил немецкие войска, двигавшиеся по степям к Сальску и, после падения Сальска, на Кавказ.

Галя Докутович летала, пусть не так часто, как хотела. Она была одной из тех немногих, на ком страшные нагрузки последних дней никак не сказались, по крайней мере на первый взгляд. Как она писала в письме:

«…Хотя внешне война и оставила на мне отпечаток, но внутри мало что переменилось. Все такая же девчонка… В тылу большинство людей, может быть, думает, что здесь, на фронте, каждый день — что-то очень героическое. И люди здесь не простые, а какие-то особенные. Чепуха!.. Все очень просто. Обыкновенная боевая работа. Может быть, мы просто ко всему привыкли — и к непогоде, и к прожекторам, и к зениткам, и к таким темным ночам, что ни неба, ни звезд, когда не только лететь, по земле ходить трудно.

Противоречивые мысли приходят в голову. Иногда мне кажется: война и все, что сейчас вижу, — это быстро пройдет и потом вспомнишь, как полузабытый сон. И думаешь, что здесь видишь лучше, на что способна человеческая душа. Может быть, поэтому жизнь сейчас кажется ярче и шире, все достается дороже».[199]

Гале, с ее необыкновенной волей, казалось необходимым идти к цели даже в самых тяжелых условиях. И сейчас, когда и на земле, и в воздухе творилось черт знает что, она все время просила Иру Дрягину дать ей повести самолет: хотела научиться, несмотря ни на что. Ира, с которой Галя любила летать больше всего, всегда разрешала. Галя уже очень хорошо вела самолет в воздухе, теперь ей хотелось освоить взлет.

День и ночь 25 июля приготовили их экипажу очень плохие сюрпризы. Днем полк опять перебазировался на другой аэродром, и Дрягина разрешила вести самолет Гале. Только самолет оторвался от земли, взлетая с узкой полоски у леса, как из леса неожиданно выскочила грузовая машина. Самолет не успел набрать высоту и зацепился колесами за крышу кабины грузовика. Это столкновение, крайне опасное, окончилось благополучно, они лишь повредили колесо. Перелет продолжили и остались невредимы даже тогда, когда самолет с поврежденным колесом скапотировал при посадке. Но беды не закончились. Ночью на боевое задание на этом самолете лететь было нельзя, и, пока ждали другого, Галя легла отдохнуть в высокую траву на краю аэродрома. Шофер ехавшего по аэродрому бензозаправщика не увидел ее в траве и наехал на нее своей тяжелой машиной.

Какая горькая ирония: выйти без единой царапины из обстрелов немецкими зенитками, спастись от почти неминуемой катастрофы и, заснув в траве, дать себя переехать бензозаправщику. В тяжелом состоянии Галю увезли в госпиталь и эвакуировали в далекий тыл. Следующую запись в дневнике она сделала в госпитале в Махачкале 6 августа.

«Первое время лежала пластом, да и сейчас лежу не двигаясь… Немцы уже в Армавире. Когда же придет конец этому ужасному сну?» В голове вертелась пушкинская фраза: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья…» Страшно болел позвоночник, «правое бедро тоже болит, ноги вывернуты».[200] Но Галя Докутович не была бы собой, если бы не делала все возможное и невозможное, чтобы вернуться в строй. В тот же день она записала, что попыталась с помощью двух нянь встать на ноги. Голова закружилась, и, когда она снова легла, «показалось, будто я целый день тяжело работала и смертельно устала». Но вот она уже снова поднимается и ковыляет на костылях. Каким долгим и трудным теперь стал для нее путь в какие-то тридцать шагов!

Шли дни, недели, месяцы госпитальной жизни, постепенно возвращалась способность двигаться, но жестокие боли продолжались. «Галка, ты — Павка Корчагин в девичьем облике», — сказала ей когда-то Ира Дрягина, и теперь Галя перечитывала «Как закалялась сталь», черпая из книги безнадежно больного Островского силы для преодоления страданий. Гале, кумиром которой был Овод, казалось, что никто не должен видеть, как ей плохо. Ей было стыдно, когда она на виду у всех упала в обморок, стыдно, когда заплакала от боли. «А вчера я не выдержала. Заплакала. И отчего? От боли! Мне стыдно, стыдно за свою невыдержанность, за эту слабость, за то, что не сумела скрыть ее». Галя сравнивала себя с Оводом и ругала себя за то, что не была такой сильной, как он, забывая, что Овод существовал лишь на бумаге, выдуманный экзальтированной английской писательницей.

Медленно выздоравливая, проводя много времени на больничной койке, Галя подробно вспоминала и анализировала свое детство и юность, осмысливала себя как личность, думала о любви. Скорее всего, такой возможности погрузиться в себя ей больше не представилось: семь месяцев жизни, отведенные ей судьбой после госпиталя, прошли в безумной круговерти ночных полетов и короткого отдыха днем. О галиных размышлениях в больнице рассказывают ее записи, сделанные аккуратным почерком в долгие месяцы болезни.

Галя Докутович в двенадцать лет переехала из деревни в Гомель и пошла в пятый класс городской школы. Все было так ново — кипучая жизнь, пионерские отряды, физкультурная группа, новые предметы — физика, литература. Галя страстно увлекалась то одним, то другим. Сначала ей казалось, что физика станет делом ее жизни. С той же страстью она увлеклась литературой, и эта страсть осталась с ней навсегда — ведь литература «страшную силу имеет над людьми». В литературном кружке она нашла свою лучшую подругу, с которой уже никогда не расставалась, — синеглазую маленькую Полину Гельман. Одновременно с литературой Галя увлеклась гимнастикой, ведь советский человек должен быть совершенен и духовно, и телесно. Пионерский отряд, его встречи, на которые никто не опаздывал даже на минуту, стали ее жизнью. Следующей страстью стал комсомол, в который она вступила сразу после Полины.

Тридцатые годы были временем молодых. Коллективизация, индустриализация, великие стройки, образование, доступное каждому, рекорды во всех сферах жизни, превосходство нового советского человека над всеми другими людьми (других-то людей не видели). При коллективизации как класс уничтожалось крестьянство, индустриализация и большие стройки осуществлялись в том числе за счет бесплатного труда миллионов заключенных, подхваченных чудовищным маховиком репрессий, но об этом знали лишь те, кого это коснулось лично. На поверхности была колоссальная энергия, подъем, большие надежды.

Галя Докутович была человеком своего времени. Придя, тоже вслед за Полиной Гельман, в аэроклуб, она нашла еще одно, пока самое серьезное свое увлечение — авиацию.

В госпитале каждый вечер показывали кино, и, посмотрев фильм «Учитель»,[201] посмеявшись от души над влюбленными чудаками, Галя задумалась о своем сердце. Переживаний, мучавших влюбленных героев фильма, она еще не испытывала. Уходя на фронт, она знала, что ее любят два парня — Игорь и Юрка, но у нее чувства к ним были всего лишь дружеские. Теперь Галя спрашивала себя, почему же она до сих пор, до двадцати двух лет, не испытала любовь? «Почему я никогда так сильно не переживала, почему не теряла голову? Что это, сила характера или холодность натуры?» И тут же напоминала себе, что она должна быть и будет прежде всего сильной: «Говорят, что искренность и прямота всегда — это плохо. Ну и пусть, это мой принцип. А принципами не поступаются».[202]

Главным ее принципом был принцип ее кумира Расковой: «Мы можем все, мы никогда не сдаемся». Самым важным было сейчас долечиться, вернуть себе подвижность и любым путем попасть обратно в свой полк. Там она была очень нужна.

Степи. Августовская палящая жара, высушенная солнцем высокая трава, пыль. Ночью полк Бершанской летал бомбить врага, днем опять и опять перебазировался. Только на одном хуторе задержались на несколько дней. Там после ночных полетов они спали под открытым небом, а когда просыпались, женщины угощали их парным молоком. Но как-то, проснувшись в полдень, девушки услышали ставший уже привычным шум отступления: ржание лошадей, громыханье повозок, топот и непрерывный гул. Дорога, огибавшая хутор, была запружена войсками. Поившая их молоком женщина стояла с перепуганной дочкой и, горько качая головой, смотрела, как уходят войска. «Ох, не видеть бы этого», — услышала Ольга Голубева ее слова, и ее сердце болезненно сжалось.

Все дальше и дальше от Дона, дальше и дальше на юг, новые степные аэродромы, часто опять за обрезом карты. Следующая большая остановка была в станице, где девушки жили в окруженных фруктовыми садами белых хатках, хозяйки которых принимали летчиц как своих детей. Женя Руднева писала родителям, что «за это время съела столько фруктов, сколько ни за одно лето не съедала… селение — сплошной фруктовый сад, так нам там прямо проходу не было, все угощали абрикосами — в виде сорванных и не сорванных с деревьев, в сушеном виде, в виде пирогов с медом и абрикосами…».[203]

Женщины зазывали их к себе в дома, кормили, рассказывали о своих сыновьях и мужьях, которые были тоже где-то на фронте. «Иногда остановит на улице какая-нибудь женщина, расспрашивает, кто и откуда я, и обязательно расскажет о своем сыне, который в армии и давно не пишет. “Наверное, уж и в живых нет”, — скажет», — писала родителям Женя Руднева. Успокаивая казачек, Женя Руднева рассказывала, что и ее мама часто не получает от нее вестей, ведь полевая почта так плохо работает — а она вот жива и здорова. И, глядя на этих женщин, грустила о своих родных, которых не видела уже почти год.

Когда немцы, стремясь к кавказской нефти, еще поднажали, пришлось оставить и эту станицу. Провожая их с плачем, местные женщины насыпали им абрикосов и в машину, и в тазы, и в мешки и долго бежали за машинами. Девушки, которым было их жалко и стыдно оттого, что они не могут их защитить, тоже плакали, и абрикосы потом «долго напоминали им то трагическое время».

Считается, что Гитлер сделал ошибку, одновременно начав наступление на Сталинград и на Кавказ: на оба направления сил было недостаточно. Начав мощное наступление, немцы к 19 августа захватили большую часть Кубани, лишив СССР основных резервов зерна. Во второй половине августа 1-я горнострелковая дивизия «Эдельвейс» установила немецкий флаг на Эльбрусе — высочайшей вершине Европы. Захватив несколько важных пунктов на побережье Черного моря — таких, как порты Новороссийск и Анапа, — немцы продолжили наступать дальше на территорию Чеченской республики. В сводках упоминалось, что они понесли большие потери, в особенности от советской авиации — 4-й воздушной армии Вершинина. Однако их удалось остановить только в сентябре у Моздока.

На направлении «В» — Сталинрадском — все было еще хуже: форсировав в июле Дон, в августе немецкие армии уже подошли к Волге. Юный военфельдшер Леонид Фиалковский, направлявшийся под Сталинград с танковой частью, запомнил пожилого ремонтника, напутствовавшего их следующими словами: «Жаль мне вас, ребятки. Здоровые, умные, а ждет-то вас что? Куда супостат дошел, и никак не остановят. Информбюро еле успевает за ним… Под Москвой стоит, так? Ленинград на измор взял — долго ли продержится там народ? Прибалтика под врагом, Белоруссия, Украина, Крым, Воронеж взял, Ростов. Всю Россию подбирает. Что же нас всех ждет?»[204] Старшина вспылил: «Старик, контру разводишь?» А старик только ответил: «Какая я тебе контра, сынок? Душа болит…» Разговор на эту тему Фиалковский и его товарищи поддерживать не стали, но каждый думал так же, как этот старик: как же случилось так, что немцы зашли так далеко, и чем все кончится? Немцы шли к Сталинграду.

Гитлер считал, что взять Сталинград очень важно по нескольким причинам. Нужно было перерезать сообщение по Волге, крупнейшей транспортной артерии, соединявшей центр России с югом СССР, в том числе Кавказом и Закавказьем. В Сталинграде находились крупные военные предприятия — часть была эвакуирована на восток, но некоторые еще оставались в городе. Наконец, взятие города, носившего имя Сталина, стало бы прекрасным пропагандистским ходом (равно как и удержание его стало важным пропагандистским моментом для советской стороны).

Начав наступление в середине июля, немцы встретили яростное сопротивление русских. Части Красной армии в основном были только что сформированы; прибывавшие из тыла наскоро обученные солдаты и офицеры, изголодавшиеся и ослабевшие в тыловых запасных частях, не имели часто и боевого опыта. «Откуда рвутся на фронт не из доблести, а просто чтоб каши вдоволь поесть…[205]» — вспоминали о таких запасных полках ветераны, считавшие, что должной подготовки они там не получили, а только изголодались и измучались, лучше было их сразу отправить на фронт. Тем не менее за три недели наступления немецкие войска продвинулись всего на шестьдесят-восемьдесят километров. Усилив наступавшую 6-ю армию, немцы смогли в конце концов окружить до трех советских дивизий и выйти к Дону. Вскоре Красную армию вытеснили за Дон. Там, в большой излучине, немцев надолго остановили упорно сопротивлявшиеся советские армии: приказ № 227 делал свое дело.

Те дни майор Еремин вспоминал как самые тяжелые за всю долгую войну.[206] Его 296-й полк, как и другие авиационные части, был вынужден постоянно менять места базирования. Сватово, Ново-Псков, Россошь — все новые и новые аэродромы ближе и ближе к Сталинграду. Перемещения, как правило, сопровождались боевыми заданиями: прикрытие отступающих советских частей, переправ через реки, штурмовка немецких войск. Нередки стали и «особо срочные» вылеты — выход из-под удара. Летали с рассвета и до сумерек: погода стояла сухая и жаркая, в небе ни облачка, нелетной погоды практически не было. Наступала короткая летняя ночь, летчики засыпали, «вымотавшиеся до предела», но нескольких часов темноты не хватало, чтобы сбросить усталость. На рассвете начинался новый, бесконечный, полный страшного напряжения день. Нередко, проснувшись с ощущением тревоги, Еремин получал от Николая Баранова приказ уводить часть полка от наступавших немецких танков. Баранов следовал за ним, ведя остальных. Взлетая во главе группы, Еремин видел, как «Батя» энергично машет ему руками: «Давай, давай, быстрее!» Технический состав отправлялся следом, но на новом аэродроме самолетами сразу начинали заниматься два или три техника, привезенные в фюзеляжах Яков. Путешествовать так было не очень приятно, однако намного веселее, чем выбираться своим ходом, убегая от наступавших немцев. Счастливцы, летевшие вместе с летчиками, безропотно переносили все неудобства перелета. Протиснувшись в створку на левом боку Як–1, через которую техники ремонтировали самолет, «пассажир» пролезал внутрь фюзеляжа и ложился на радиатор, подложив под себя брезентовый чехол, чтобы как-то защититься от жары: во время полета температура воды в радиаторе могла подняться до 90 градусов, и «пассажир» «за полчаса полета “прогревался” так, что, ступив на землю, долго еще не мог прийти в себя». Таким же способом на новые аэродромы добирался и инженер полка. Еремин, как мог, старался облегчить «пассажиру» полет: открывал полностью переднюю створку в «фонаре» — своей стеклянной кабине, — чтобы ее продувало встречным воздухом, который чуть-чуть доходил и до «пассажира». Время от времени Еремин пытался узнать, как «пассажир» себя чувствует: «если в узенькую щель сзади сиденья летчика он просовывал большой палец, значит, чувствовал себя хорошо или, по крайней мере, был еще жив». И такие перелеты, и всякие другие трудности фронтового быта вместе с техниками-мужчинами безропотно переносили девушки. Совсем юные, восемнадцати-двадцати лет, они обслуживали самолеты не только в полках у Расковой, а в большинстве авиационных частей, где служили вооруженцами. Характерно, что после войны большинство летчиц из женских полков продолжили или, по крайней мере, пытались продолжить летать, однако все до единой техники и вооруженцы выбрали себе другие профессии: работа, несмотря на убежденность Расковой в обратном, действительно оказалась неженской, подрывавшей здоровье.

Отступая к Сталинграду, 296-й полк часто базировался на площадках, открытых всем ветрам, — полях с чахлой растительностью, где поднималась пыль от песка, а никаких укрытий не было. Не имели эти полевые площадки, конечно, и прикрытия зенитной артиллерии. Какое-то время истребители прикрывали переправы через Дон в районе Калача, к которым с утра до вечера шли волны немецких бомбардировщиков: Ю–88, Хе–111, Ю–87. Их прикрывали «Мессершмитты», не оставляя советской авиации практически никакой возможности защитить свои переправы.

Вылеты полка Баранова в те дни были лишь началом многомесячных боев в небе Сталинграда, но они «были самые тяжелые». Неравенство сил было очевидным. Устаревшие самолеты постепенно заменяли более современными, в первую очередь «первыми яками», но воевать на них приходилось новичкам: большинство опытных пилотов на несовершенной технике немцы выбили в первый год войны. Для многих молодых летчиков, которых вводили в строй под Сталинградом, первый бой оказывался последним. Неопытные, они в бешеной карусели воздушного боя не могли сориентироваться, стараясь только изо всех сил держаться за ведомым. Такие «желторотики» становились легкой мишенью для опытных немецких летчиков, которых сосредотачивали именно на Сталинградском, самом важном направлении: вскоре после начала боев стало известно, что здесь воюет 4-й воздушный флот фон Рихтгофена. У советской стороны летчиков, равных немцам по уровню или превосходивших их, было немного. В сталинградских боях прославился сбивавший много немецких самолетов Михаил Баранов, однофамилец командира 296-го полка Николая Баранова (их часто путают, так как оба воевали под Сталинградом и оба погибли в 1943 году). Появлялись новые знаменитости: Решетов, Алелюхин, Амет-Хан Султан, Сержантов, совсем юный Женя Дранищев. С такими летчиками, уже набравшимися опыта, вводили в строй молодое пополнение. «Вывозить» новичков старались постепенно, но часто было не до пополнения. Нередко приходилось даже садиться на своем аэродроме под огнем немецких истребителей. У немцев отлично работала разведка, и они знали расположение советских аэродромов. Однажды, когда большая часть самолетов полка Баранова заправлялась горючим и боеприпасами, внезапно налетели два десятка «мессершмиттов», блокировавших аэродром. Немецкие истребители натворили беды: сожгли много самолетов, вывели из строя летное поле, которое теперь было покрыто воронками, и набросали множество «лягушек» — мелких противопехотных мин.[207]

На рассвете следующего дня уцелевшие самолеты перелетели на полевой аэродром в пятнадцати-двадцати километрах к югу от Сталинграда. Снова защищали переправы в районе Калача, а также прикрывали Пе–2, бомбившие прорвавшиеся немецкие танки. Немцы уже были в пятидесяти километрах от города, и полк был переведен на аэродром, находившийся в самом Сталинграде. Этот аэродром еще называли «школьным» — вероятно, потому, что на нем раньше обучались курсанты Сталинградской летной школы. Разместили их в домах покинувших город жителей, и они, проводя короткие ночи на кроватях с никелированным шариками, около комодов со старомодными слониками — символом домашнего уюта и благополучия, не могли представить себе большего контраста, чем между этими мирными жилищами и тем адом, который творился сейчас рядом с городом, да и в самом Сталинграде, — по самому городу уже била немецкая бомбардировочная авиация. Сила налетов нарастала с каждым днем, пока наконец 23 августа не достигла своего жуткого апогея.

«Красная звезда», «Правда» и «Сталинские соколы» печатали статьи о победах советских танков, артиллерии и «ястребков», как всегда замалчивая всю серьезность реальной ситуации. Писали о летчиках-звездах, сделавших себе имя в сталинградских боях. Где-то в нескольких сотнях километров, тоже у Волги, дрались, покрывая себя славой, ребята-истребители, их ровесники, а летчицы женского полка не принимали в происходящем никакого участия! 586-й истребительный полк, состоявший из лучших летчиков (за исключением, как горько шутили, «майорши»), все так же стоял на Анисовском аэродроме, в бескрайней мирной степи среди запахов трав и пения жаворонков.

«В это тяжелое время мы считаем себя отдыхающими, между тем как здесь могли бы так же “отдохнуть” уставшие и утомленные братские полки», — писала Лиля маме.[208]

Они по-прежнему отвечали за противовоздушную оборону Саратова, и по-прежнему ничего не происходило. Лиля привыкала к дежурствам: сидишь в самолете и ждешь вылета, и в дождь и в зной, привязанная ремнями в теплом комбинезоне, и часто совсем ничего не происходит. Когда нечем заняться, особенно скучаешь по дому и своей обычной жизни. «Дорогая мамочка, — писала Лиля в одно из таких дежурств. — Мне часто снится, что мы с тобой идем, спешим куда-то в гости или в театр, такие наряженные-наряженные, такие веселые, и ты у меня такая молодая, веселая. Становится так радостно, сама не знаю почему. Дай Бог бы, сбылось».[209] Лиля, хоть и была комсомолка, верила и в сны, и в гадания. «Мои сны всегда были точные», — писала она.

Скучала не только по маме и Юре, но даже по отцу, с которым после ухода из семьи практически не виделась и который в 1937 году исчез без следа, неизвестно было даже, жив ли. «Я сегодня дежурю, — писала она в другом письме. — Встала в два часа ночи и целый день не отхожу от самолета. Передо мной степь, аэродром. Вот справа поезд в Москву идет. И все так грустно, одиноко… Юра, если сможешь, пришли мне папину карточку».[210]

Эти дежурства, долгие часы, которые просиживали в ожидании вылета, скрашивали летчикам механики и вооруженцы. Летчики приглашали их посидеть на «плоскости» — крыле самолета и поболтать о разном. Командиры эскадрилий это не приветствовали, особенно Лилин командир, Беляева, но Лиля не очень ее слушалась. «Валь, сядь на плоскость», — звала она вооруженца Валю Краснощекову. Валя садилась, и они болтали обо всем, что имели общего: Москве, где Лиля жила, а Валя училась, о прочитанных до войны книгах, о театрах, которые обе любили, особенно об оперетте. Лилиной любимой опереттой был «Цыганский барон»: «Я цыганский барон, я в цыганку влюблен!..»[211] Могли даже и спеть вместе. Книг Валя Краснощекова прочитала гораздо больше, чем Лиля, и тянувшаяся к культуре Литвяк любила с ней говорить. Вале Лилька нравилась: хорошая летчица, красавица и кокетка, но веселая, простая в обращении, не делавшая различий между летчиком и нелетчиком — «черной и белой» костью, как шутя говорили в части Расковой. Катя Буданова вела себя по-другому. Намного проще и грубее, чем Лиля, простая деревенская, потом заводская девушка, она своим поведением всегда показывала механикам и вооруженцам, что те стоят ниже ее. При этом Катя была такая яркая, такая грубовато остроумная, такая находчивая в любой ситуации, такой надежный товарищ, что ей можно было простить даже этот снобизм. Вспоминая ее позже, Валя Краснощекова думала о том, что Кате не нужно было ни высветлять себе волосы, ни губы подкрашивать, ни одеваться во что-то особенное, чтобы быть замеченной. Всегда и везде она была ярче всех.

Шли летние месяцы в жаркой степи, монотонные дежурства. И вдруг как гром среди ясного неба грянула первая смерть в полку, ужасная своей нелепостью. Полк потерял одну из лучших летчиц, красивую, стройную и женственную Лину Смирнову. Лина в прошлом работала учительницей, писала стихи и была чувствительнее других. По общему мнению, беда с ней произошла из-за того, что она не выдержала травли командира своей эскадрильи Беляевой. Травила Беляева и других, но Смирнова оказалась самой восприимчивой.

21 июля четверку Яков — Буданову, Смирнову, Литвяк и Машу Кузнецову — отправили сопровождать транспортный самолет «Дуглас» с каким-то высоким начальством. «Ждем-пождем, а “Дугласа” все нет»,[212] — вспоминала Кузнецова. Потом пришел новый приказ: Буданова и Лина Смирнова должны догонять транспортный самолет, который, как оказалось, прошел стороной, и сопровождать его до Пензы. Такое случалось нередко. Буданова со Смирновой тут же взлетели. Задачу им поставили не из легких: «обычно видишь, кого охранять, а тут еще и догони».[213] Встреча с «Дугласом» не состоялась: они взяли неверный курс и «блудили». Горючего в первых Яках хватало на час тридцать. Теперь речь шла не о том, чтобы найти «Дуглас», а о том, чтобы благополучно посадить самолет: если до исхода горючего не найдешь аэродром, придется идти на вынужденную посадку в степи. Идя на вынужденную посадку на неподготовленной площадке, летчик, согласно инструкции, должен садиться на фюзеляж. При этом неминуемо будет поврежден пропеллер, ведь он окажется на уровне земли. Если двигатель перед посадкой не выключить, будет поврежден и двигатель. В свою очередь, посадка на колеса намного опаснее и для самолета и для летчика: самолет мог, налетев на высокой скорости на препятствие или попав колесом в яму, перевернуться, убив или покалечив пилота. Сам самолет при этом пострадал бы намного серьезнее, чем при посадке «на пузо» — фюзеляж. Зато в маловероятной ситуации, когда под колесами оказалась бы гладкая поверхность, самолет, пробежав по ней и остановившись, был бы совершенно цел.

Лина Смирнова вылетела на самолете Беляевой, поэтому особенно переживала. Отношения с Беляевой, очень строгой к своим подчиненным, у Смирновой не сложились. В одном из вылетов с ведомой Смирновой Беляева ее потеряла и с тех пор, по общему мнению, травила Смирнову, внушая всем, что Лина — плохой летчик. Смирнова переживала все это очень болезненно; а если ее хвалили, радовалась как ребенок.[214]

Разбить самолет Беляевой Смирновой казалось катастрофой. Сыграло свою роль в принятии решения относительно посадки и отношение человека к своей боевой машине, будь то танк, самолет или корабль: в нем «было что-то от отношения кавалериста к лошади: техника воспринималась почти как живое существо, и, если была хоть малейшая возможность ее спасти, даже рискуя собственной жизнью, люди это делали».[215] Что и говорить о новых, таких долгожданных самолетах, самых совершенных по тому времени.

Молодым свойственно рисковать. Обе летчицы решили сыграть в рулетку, посадив самолет на колеса. В степи, где они садились, стояла трава высотой в полтора метра, и точно рассчитать угол посадки было невозможно. Почва оказалась очень неровной. Буданова все же села хорошо, а Лине не повезло. Получился «высокоскоростной капот»: самолет, по всей видимости, попал одним колесом на неровность почвы, ямку или бугор, что на такой скорости кончается очень плохо. По мнению свидетелей катастрофы, он «ударился о землю, перевернулся на бок, ударился крылом и хвостом и снова встал в нормальное положение». Смирнова чудом осталась жива и невредима, самолет почти не пострадал, только погнулся винт. И все же, несмотря на это огромное везение, у молодой летчицы «не выдержали нервы». Выйдя из самолета и увидев, что он поврежден, Лина Смирнова порвала все документы, написала записку и выстрелила себе в голову.[216]

По мнению Маши Кузнецовой, такой финал был непредсказуем: «Кто бы мог подумать, что такая решительная и смелая Лина пойдет на самоубийство?» А вот Нина Ивакина считала, что это «дикое, ничем не оправданное решение» Лина принимала не только под влиянием момента — слишком здраво и решительно она привела его в исполнение. «Мне кажется, что это решение у нее назрело давно ввиду сложившихся отвратительных отношений у них в эскадрилье. Из-за командира Беляевой».[217] Мнение Ивакиной о том, что Смирнову довела до самоубийства травля командира эскадрильи Беляевой, разделяли почти все. Беляеву мало кто любил, а теперь к ней стали относиться почти враждебно.

Техник звена Санинский приехал на место катастрофы с механиком Ниной Шебалиной. Самолет Беляевой погрузили на машину и в полковых мастерских без особых трудностей восстановили. А Нине Шебалиной все не верилось, что не стало «самой дорогой жизни… молодой, красивой, обаятельной девушки… Какое горе, какая бесполезная смерть».[218]

Запись о самоубийстве Лины Смирновой стала последней записью в дневнике комсорга Нины Ивакиной. Она пробыла на фронте до 1944 года, но с осени 1942-го служила комсоргом в мужском воздушно-десантном батальоне: осенью 1942 года политруков в Красной армии не стало. Ненавидевшие политработников так же сильно, как и все в армии, советские военачальники Конев и Жуков воспользовались тем, что командный состав Красной армии понес большие потери и требовалось кем-то заменять выбывших офицеров, и убедили Сталина избавиться от политруков. Жуков, в узком кругу называвший политработников «шпиками», возмущался: «Зачем они мне? Учить солдат «Ура» кричать? И без них прокричат. Толку от них никакого на фронте… Сколько же можно их терпеть? Или мы не доверяем офицерам?»[219] После демарша Жукова и Конева Сталин стал выяснять мнения других по этому вопросу, и институт политруков решили упразднить. Комиссары стали замполитами, или заместителями командира по политической части, но не имели прежних полномочий. Теперь они «меньше мешали жить».[220]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.