К тетради седьмой
К тетради седьмой
Несколько раз в моих записках сравнивается – это напрашивалось ходом воспоминаний – поведение двух групп людей, сидевших в лагере: бывших членов партии и страдавших за веру христиан. К первым принадлежал я сам и почти все мои ближайшие друзья. Вторые привлекали меня прямотой и последовательностью своего поведения.
Вообще верующих среди лагерников, особенно прибывших из Западной Украины и Прибалтики, было немало. Нельзя сказать, что все они вели себя в лагере достойно. Бывший полицай, например, носивший нательный крест (надо полагать, он не забывал и молиться), убивал своих соотечественников по приказу нацистских властей не только на воле… Он и в лагере, работая десятником, дневальным, нарядчиком, вдосталь измывался над другими заключенными. Достойно, бескомпромиссно вели себя в лагере не верующие в массе, а те из них, кто был осужден за свои религиозные убеждения, чаще всего – сектанты. Люди убежденные, они были готовы принять страдания за свою веру. За свои убеждения они шли на любые жертвы. В лагере их не называли верующими, а определяли более, на мой взгляд, точно: религиозники. Религиозник – только тот, кто попал в лагерь именно за религиозные убеждения. Об одном из них, Боре Елисаветском, я рассказал подробней, потому что знавал его еще совсем иным, и еще потому, что его судьба кажется мне выразительней многих других известных мне судеб.
Сваливать в одну кучу всех верующих – значит не говорить настоящую правду. В нашем бараке под Пасху 1955 или 56-го, точно не помню, западные украинцы устроили предпасхальную вечерю: читали молитвы, кто-то и проповедь произнес, ели кулич, пили водку, принесенную тайком, – и стукачи христосовались с теми, на кого они стучали. Разве можно зачислить их в одну категорию с Борей Елисаветским или другими религиозниками, готовыми умереть за свою веру?
Что касается определенных работ, то отказывались от них вовсе не верующие (их было в лагере очень много), а именно религиозники, точнее – те из них, которые согласно своей вере не могли работать на антихриста, воплощением которого было для них государство. Вообще говоря, нужно быть очень тонким казуистом, чтобы с полной определенностью решить, какая работа есть работа на антихриста, а какая – нет. Но религиозники в эти тонкости не очень вдавались; они были очень сплочены и верили своим авторитетам: если самый уважаемый (обычно и самый старый) из их числа отказывался выполнять какую-либо работу, остальные следовали его примеру.
Среди бывших членов партии ни такой авторитарности, ни такой сплоченности не было. Значит ли это, что можно валить в кучу всех бывших коммунистов-лагерников и огульно зачислять их в "придурки" вслед за Солженицыным? Или огульно выгораживать их, приделывая всем крылышки вслед за Дьяковым?[108] Конечно, нельзя. Ни то, ни другое неверно.
Можно ли осуждать специалиста (коммуниста или верующего – неважно) за то, что он работал в лагере по своей специальности? Многие из заключенных коммунистов (а во вторую мою отсидку – почти все) были инженерами, экономистами, врачами. Следует ли предъявлять им моральные претензии на том основании что, работая по специальности, они якобы укрепляли лагерь и всю систему, частью которой лагерь являлся?
Рассуждая так, можно придти к выводу, что любой гражданин советской страны, в которой решительно все огосударствлено, прямо или косвенно способствует укреплению этого государства. Даже художник-абстракционист, непризнанный, а то и гонимый, живущий на скудный доход от своих картин, каждой своей покупкой в магазине умножает государственную казну: он платит косвенный налог даже при покупке коробка спичек.
Наиболее правильным мне кажется следующий критерий подневольного лагерного труда: тот труд, которым ты не причиняешь зла никому ни прямо, ни косвенно – допустим.
У религиозников в большинстве случаев не было колебаний, потому что у них не было выбора. В большинстве своем это были крестьяне, специалистов среди них были единицы. Я знал одного сектанта-часовщика. Он работал по своей специальности, чинил часы начальству и жил, как у Христа за пазухой. По этапам его не гоняли, но осуждать его не за что – он никому не причинял зла своим трудом.
Лагерь выявлял и усиливал в каждом его плюсы и минусы. Человек проходил строгую проверку: останешься ли ты честным человеком на изнурительной работе и голодном пайке или соблазнишься сытостью (весьма относительной) и продашься. Для человека, обладавшего нужной в лагере специальностью, проверка значительно облегчалась. Можно было не ездить на чужом горбу, но и не подыхать с голоду. Слесарь, кузнец, токарь, плановик, врач, портной, геолог, сапожник, часовщик, маркшейдер могли работать в лагере, как специалисты, независимо от своих убеждений. И нет никаких оснований упрекать их в том, что они поступились своими нравственными принципами, лишь бы "устроиться".
Проверку на честность проходят в лагере все заключенные без изъятия, но это проверка не по признаку специальности. Ведущий предмет лагерного нравственного экзамена – стукачество. Искусу стукачества подвергалась в основном пятьдесят восьмая статья, и я с полной уверенностью могу сказать, что в среде бывших членов партии стукачей было значительно меньше, чем, скажем, в среде бывших бендеровцев. А что до полицаев, старост, карателей, то там стукач на стукаче сидел. В своих тетрадях я поминаю Гнатюка, Воронова, Шудро – но, боже мой, сколько их еще было!
Выдумщики типа Шелеста и Дьякова в своих описаниях лагерей вообще избегают писать о стукачах – это весьма показательно. Зато они много пишут об "идейных коммунистах", выставляющих напоказ перед начальством свою идейность. А подлинно идейные коммунисты перед начальством не выслуживались. Именно такое полное достоинства поведение свидетельствовало – особенно в лагерных условиях – об идейности человека. Выдумки лагерных иконописцев просто нелепы. А Солженицын, опираясь на бредовые картинки Шелеста, делает из них далеко идущий вывод: "Не было ли письменной или хотя бы устной директивы коммунистов устраивать поприличней? Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли привилегированную прослойку".
На ближнем счету у начальства были согласно всему строю лагерей – тут и директивы никакой не требовалось – прежде всего стукачи. Стукачу давали поблажки всегда и во всех без исключения лагерях – на Севере, на Востоке, в Караганде и в самой Москве. Солженицын описывает как его самого вербовали в стукачи. Но и более грубые методы, надо полагать, применялись – и небезуспешно. Кого шантажировали, кого покупали за миску баланды.
Стукачи – группа неуловимая, что дает иконописцам лагерей вроде Дьякова и Шелеста формальную возможность не писать о них вовсе. Но тот, кто пишет о них, не вправе умалчивать, кто и за что получал в лагере послабления и привилегии.
На более легком режиме были в лагере во все времена бытовики вообще и блатные в особенности. Принципом Гулага было разделение заключенных на социально близких и социально неблизких. С первого своего дня советская пенитенциарная система строилась на посылке, что бытовики исправимы, а политические противники – нет. Потому-то вплоть до середины тридцатых годов политических не "перевоспитывали" трудом, а держали в особых тюрьмах-изоляторах или ссылали.
Во второй половине тридцатых годов политических заключенных расплодили так много, что их стало невозможно изолировать. Ссылать миллионы людей в малонаселенные местности было, вероятно, боязно – они превысили бы численностью местное население. Да и опыт высылки так называемого кулачества, в которое зачислили много миллионов крестьян, говорил не в пользу этого способа: высланные просто погибали до того, как государство успевало что-либо из них выжать. Лагерь же сулил несомненную пользу: прежде, чем лагерник подохнет, из него удастся кое-что выдавить. Вот и взялись увеличивать лагеря, воспитывая политических вместе с ворами – и с их, воров, действенной помощью.
Среди политических заключенных конца тридцатых и начала сороковых годов бывшие члены партии составляли весьма заметную, если не преобладающую группу. Почему же Солженицын пишет о них, как о "прослойке", да еще и "привилегированной"? В пятидесятых годах их действительно, оставалось в лагерях не так много. Но почему? Потому что лагерная машина уже смолола к тому времени чуть не миллион бывших партийцев (около миллиона было арестовано в тридцатых годах, а вернулись – 80 тысяч). В годы 1936–1940 всех КРТД, КРД и других, обвиненных по сходным статьям коммунистов, как правило, ставили только на тяжелую физическую работу (помните пометку ТФТ, т. е. "тяжелый физический труд"?). К тому времени, как Солженицын попал в лагерь, большая часть этих "привилегированных" уже покоилась в бесчисленных и безымянных лагерных могилах.
* * *
Все мы, пишущие о лагере, пытаемся провести какие-то нравственные рубежи между его обитателями. В нравственном смысле религиозники (повторяю, религиозники, а не просто верующие христиане) стояли выше всех – это неоспоримо. И объясняется это тем, что в их среде отбор происходил задолго до лагеря, при самом вступлении в преследуемую властями секту. С первых дней, с первых молитв эти люди знали, что им надо готовиться к кресту. С самого начала они сознавали себя гонимыми и неравноправными – и это требовало от них и сознательного мужества, и верности идее.
Если же посмотреть на противоположный, нижний конец нравственной лестницы, то все, побывавшие в лагере, думаю, сойдутся на том, что его занимали блатные. Блатные олицетворяют собою все, что есть самого низменного в человеке. Подлее блатного, мне кажется, быть невозможно. Для него нравственные нормы – ничто, а чужая личность – тьфу.
Но в послевоенном лагере имелась еще одна, довольно многочисленная группа, которую по нравственному уровню я не поставил бы много выше блатных. Это – бывшие гитлеровские прислужники, все эти полицаи, доносчики и каратели, сотрудничавшие с нацистами и более всего, с гестапо. Из них так и перло ненавистью: ненависть к коммунистам, ненависть к интеллигенции, ненависть к иноплеменникам и больше всего, конечно, к евреям. Эти бывшие нацистские помощники составляли в послевоенном лагере весьма и весьма весомую группу. Полицаи и старосты усвоили самый дух нацизма, что очевидно, дается с легкостью тем, кто заранее оглуплен, развращен и оскотинен. Неудивительно, что кум с успехом вербовал в их рядах множество стукачей. Процент стукачей – неплохое мерило нравственности.
* * *
Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.
Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.
В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.
С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.
Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.
Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!
Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.
Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.
Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим. И собственный опыт нередко окрашивает и чужие записи, и рассказы, и книги.
Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.
Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!
Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.
Но уже давно, еще при Сталине, постепенно началась некая "стабилизация". Начался переход от вечного страха, вечного ожидания непостижимо откуда и неизвестно за что падающей на голову кары – к системе всеохватного, более или менее бескровного, но зато тотального и в значительной своей части экономического принуждения. Переход этот происходил при том же мнимом и чисто внешнем общественном спокойствии. Впрочем, оно сопровождалось и некоторым внутренним самоуспокоением. В самом деле, причин для тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких становилось меньше. Люди старались успокоиться и сосредоточивали все свое внимание и силы на устройстве своего быта. Для этого надо было отказаться от желания всматриваться в окружающее. А кто старается не смотреть, тот скоро и вовсе отучается видеть. Аналитические способности атрофируются от неупотребления.
В прошлые годы общественную жизнь не желали понимать из вечного страха, а теперь ею не интересуются, потому что равнодушны. Тогда уединялись, чтобы не выдать своего внутреннего. Теперь широко общаются, научившись говорить о внешнем.
Теперешнее принуждение, конечно, не узко экономическое, как и при Сталине оно не было узко административным. Сегодня одновременно с экономическими работают и духовные рычаги. Стало вполне ясно, что можно и чего нельзя. Тогда, в годы темного страха, это было очень неясно: могли схватить и убить "просто так", ни за что, ни про что – сам страх превращался в идейный рычаг, в азбуку философии. Ныне мы из царства всеобщей неуверенности, когда даже член Политбюро не знал, что с ним случится через полчаса, вступили в царство всеобщей уверенности: каждый совершенно точно знает, чего надо избегать, чтобы жить спокойно. А запреты-то совершенно пустяшные, их, если хотите знать, всего два: не иметь никаких собственных идей и не читать ни одной мало-мальски подозрительной бумажки, напечатанной на машинке (или русской книги, изданной не в СССР). Ну, разве эти запреты так уж тяжелы?
По мере удаления от прошлого оно начинает казаться рядовому советскому человеку какой-то небылью. Еще недавно, лет десять назад, слова "тридцать седьмого года не было" воспринимались, как горькая острота. А подросшей за эти годы молодежи кажется, что действительно ничего не было, все годы истории слились для нее в одно смутное пятно, над которым и думать неинтересно. Какая разница, было или не было?
"Какая разница, было или не было?" – вот то, поистине страшное, к чему идет общество. Вникнуть в это новое, равнодушное общество, понять, откуда оно выросло, нарисовать его портрет – невероятно трудная, но важнейшая задача. Тем более трудная, что само общество не испытывает особого желания видеть свой портрет и понять, откуда оно такое. Оно любит себя подкрашенным, оно не хочет, чтобы тайное стало явным.
Ученые-социологи, мыслители, писатели должны бы взяться за эту задачу. Прошедшие полвека, если провести аналогию (не забывая, что все аналогии неточны) с европейским прошлым, были как бы эпохой первоначального накопления во всех его видах: материальном, нравственном, научном. Накоплены: могучая промышленность, термоядерное оружие, Академия наук, Союз писателей, морально-политическое единство и горы социалистического оптимизма. Этими накоплениями общество живет. А как оно живет? Пришло время осмыслить его внутренние законы и направление его развития.
В это осмысливание мы, описывающие прошлую эпоху, вносим лишь небольшой вклад. Лишь несколько камешков для фундамента здания.
Может быть, историк в грядущем поколении сумеет восстановить по этим штрихам и камешкам картину нашей жизни. Впрочем, я опасаюсь, что ему станет очень тоскливо от этой картины, и он предпочтет отправиться в какой-нибудь грядущий электронный кабак и напиться там до бесчувствия.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.