Особо опасный преступник
Особо опасный преступник
Но слишком уж красивые получились фотографии с летящим портретом. Слишком уж много газет их напечатали. На следующее утро в квартиру одного из нацболов, куда отправились ночевать участники акции, постучали. Максим подошел к двери.
– Повестку из прокуратуры получите, – сказал за дверью мужской голос.
– Я не открою, – отвечал Максим.
– А мне что делать? – настаивал голос. – Мне велено, чтоб вы получили повестку и расписались.
– Макс, открывай, – сказал Максиму отец того их товарища, который в этой квартире жил, хозяин квартиры. – Это мне повестка. По поводу сыночка. Я распишусь.
Максим открыл. Человек двадцать омоновцев ворвались в дверь, повалили Максима на пол, заломали ему руки за спину и надели наручники. Максим не видел, что происходило с его товарищами. Он видел только, как омоновский полковник склонился над ним, достал у него паспорт из заднего кармана джинсов, достал из паспорта триста рублей (все деньги) и положил к себе в карман. А паспорт, как и положено при задержании, отдал конвою.
Потом к лежавшему на полу Максиму подошел еще один офицер ОМОН. Медленно поставил ему на лицо ногу в тяжелом ботинке, потом навалился на эту ногу всей тяжестью и поставил на лицо Максиму вторую ногу. Максиму казалось, что сейчас кожа слезет у него со скул и вытекут глаза. А офицер стоял у Максима на лице в своих ботинках и слегка пружинил ногами, как бы чуть-чуть подпрыгивая.
– Геройский поступок! – прохрипел Максим из-под офицерских подошв.
Офицер постоял еще немного и сошел с лица задержанного. Максима подняли на ноги, посадили не в обычный автозак, а в убоповский черный «Мерседес» и повезли одного на Петровку в следственную тюрьму.
На Петровке Максима почти не били. Пугало только, что расследованием их дела занимается специальная следственная бригада из двенадцати человек под руководством подполковника Алимова, следователя по особо важным делам, работа которого вообще-то состояла в раскрытии грабежей и убийств. И следствие было закончено всего за неделю.
На время суда Максима перевезли в следственный изолятор Матросская Тишина. Там была огромная общая камера, пятьдесят человек вместо тридцати. Койки стояли в два яруса вдоль стен, и заключенные сидели на койках голые, потому что иначе нельзя было переносить духоту и жару. Когда Максим только вошел в камеру, кто-то из заключенных сказал, кивая на уголовное дело Максима, которое Максиму предстояло изучать перед судом:
– Политический, что ли?
Дело (Максим держал его под мышкой) было пухлым: слишком много страниц, чтобы быть простой уголовкой.
И суд был не менее скорым, чем следствие. Чья-то высшая воля, без сомнения, подгоняла государственного обвинителя и судью, которые вообще-то неторопливы. Государственный обвинитель Циркун спешил, валил обвинения в одну кучу, обвинял нацболов и в порче государственного имущества, и в заговоре с целью свержения государственного строя – и в чем только не обвинял. И однажды Максим прямо во время процесса обозвал государственного обвинителя Циркуна обидной кличкой Циркач, как все судейские звали его за глаза. Судья приказала приставам Максима вывести. Его вывели в устроенную при суде камеру и избили.
Вечером, когда Максима привезли в камеру Матросской Тишины, заключенные играли в карты. Максим положил на нары свои вещи и попросил:
– Простите, вы не могли бы подвинуться немного? – он взял себе за правило быть подчеркнуто вежливым с сокамерниками.
– Ты кого на хуй послал? – огрызнулся вдруг один из картежников.
И Максим понял, что ему конец. Конвой в суде вряд ли изобьет до смерти, а заключенные в камере могут. Если тюремная администрация посулила им освобождение или послабление режима, они могут убить и всей камерой молчать потом, скрывая, кто убил. Максим понял, что ему конец.
– Ты кого на хуй послал? – продолжал наступать на Максима грузный сокамерник. По воровским понятиям это слово было оскорбительным смертельно.
– Я никого не посылал, – тихо отвечал Максим. – Вы что-то путаете. Я вообще не употребляю нецензурных слов.
– Ты кого послал?! – в голосе этого заключенного проскальзывали уже нотки показной воровской истерики, по итогам которой достается из сапога самодельный нож.
– Я никого не посылал. – Максим закрыл глаза и приготовился к ножевому удару: к глухому скрежету плоти, к теплой боли в подвздошье – к смерти.
Нары над головой Максима заскрипели, свесились вниз две босые ноги, и на бетонный пол грузно спрыгнул человек, которого Максим никогда прежде не видел. Он был в тренировочных штанах и голый по пояс. Вся его грудь, спина, плечи, руки были покрыты татуировками, свидетельствовавшими о целой жизни, проведенной в тюрьме. Глаза его были холодными и не выражали даже намека на сострадание.
Этот Великий Урка, настолько уважаемый камерой, что в течение нескольких дней ему даже не довелось спуститься со своих нар вниз и показаться на глаза Максиму, теперь коротко взмахнул рукой. Максим подумал, что вот он, удар ножом. Но нет, это был жест презрения. Коротким жестом, как стряхивают с ворота клеща, Великий Урка отогнал от Максима раскричавшегося сокамерника. И сказал:
– Он не матерился. – И Максиму: – Не бойся, никто тебя не тронет. Политических мы не трогаем. Живи, Революция. Если будут проблемы, жалуйся мне.
С тех пор по тюрьмам за Максимом потащилось погонялово, кличка – Революция.
На следующий день, когда судья оглашал приговор, государственный обвинитель Циркун по кличке Циркач стоял у входа в суд. Неожиданно его окружили матери и невесты подсудимых и принялись кричать в самое лицо, что он палач. Циркун сначала опешил, а потом и сам стал кричать, отмахиваясь от женщин руками:
– Вы, большевики, у власти были, вы моего прадеда к стенке поставили как буржуя! И глазом никто не моргнул! Ненавижу я вашу власть большевистскую! Поняли?! – Он кричал, как будто не он, государственный обвинитель Циркун, был представителем власти, а будто подсудимые нацболы представляли собою власть. – Ненавижу! Коммунисты проклятые! А что вы со страной делали?! А когда вы беременным женщинам саблями пузы рубили?! Вам было жалко?! Вы борцы за классовую идею! Да?! Ну! Стреляйте в меня! Повесьте! Ненавижу вас, комуняки проклятые! Поняли?! Всегда буду вас ногами топтать!
И он растоптал нацбола Громова как мог, этот прокурор Циркун. За вхождение в министерский кабинет и за выбрасывание из окна портрета президента он потребовал для Максима пяти лет строгорежимной тюрьмы. И судья согласился.
Через пару дней Максима взяли из Матросской Тишины на этап. Привезли на вокзал в автозаке, погрузили в плацкартный вагон для заключенных. Секции этого вагона забраны были решетками. И если вольные в такой секции едут по четверо, то заключенные едут всемером.
Вагон трясся по рельсам неделю. Иногда, кроме баланды, конвойные давали заключенным кипяток, чтобы заваривать чай. Но, правда, хлеба было вдоволь. Иногда, когда конвойным это было удобно, заключенных водили по одному в туалет. В туалете не было двери: заключенный оправлялся, а конвойный на него в это время смотрел.
Через неделю Максима привезли в Уфу, в одну из образцовых колоний, куда министр юстиции, если надо, возит на экскурсии еврокомиссаров и журналистов. В знаменитую «сучью зону», где девяносто восемь процентов заключенных – «писанные», то есть сотрудничают с администрацией, то есть подписали обязательство доносить на товарищей.
Первым делом после прожарки и душа замначальника лагеря Прохоров предложил Максиму подписать обязательство работать не менее двух часов в неделю. Максим отказался: обязательство работать всегда может быть использовано против заключенного, всегда можно наложить на заключенного взыскание, дескать, обязался работать и не работал. Затем Прохоров предложил Максиму написать заявление с просьбой о вступлении в «секцию дисциплины и порядка». Это и было бы заявлением о поступлении в секцию доносчиков. Максим отказался.
И пошел в карцер. За отказ от доносительства он провел двести дней в одиночке. Потом еще четырнадцать месяцев в лагерной тюрьме. Он не видел солнца два года. Потом за него вступились московские правозащитники, и на короткое время перед самым уже концом срока Максима перевели в общую зону – тоже тюрьма, конечно, но можно ходить по улице из барака в барак, можно видеть дневной свет, можно вдыхать воздух.
Время от времени Максима вызывал замначальника Прохоров и снова и снова предлагал стать стукачом. Максим каждый раз отказывался, понимая, что к вечеру попадет в карцер. Формальный повод находился всегда. К Максиму в камеру заходили надзиратели и говорили:
– Громов, ну говори, где у тебя грязь?
– Под раковиной посмотрите, – привычно скалился Максим.
И надзиратели записывали, что заключенный Громов не содержит свою камеру в чистоте.
– Какое еще нарушение тебе запишем? – смеялся надзиратель.
– Напишите, что тряпка скомканная, – скалился Максим.
И брал руки за спину. И отправлялся в штрафной изолятор за то, что грязь под раковиной и за то, что тряпка скомкана, – на пятнадцать суток.
Так было и на этот раз. До освобождения оставалось чуть больше месяца. Замначальника Прохоров вызвал к себе Максима и спросил:
– Громов, вот ты освободишься, и что? Будешь писать про меня в газетах?
– Буду, конечно, – отвечал Максим. – Вы меня, гражданин начальник, знаете. Я и здесь не молчал, и на воле молчать не буду.
– Будешь, Громов, – взгляд начальника стал свинцовым. – Будешь молчать! Потому что ты попишешься у меня, прежде чем выйдешь отсюда. – Он дернул Максима за ворот арестантской куртки, надорвал ворот и гаркнул: – Нарушение формы одежды, пятнадцать суток!
Вот так Максим и оказался в штрафном изоляторе в последний раз. Он объявил голодовку в знак протеста. У него голова плыла от оравших десять дней подряд детских песенок. Он пытался вспоминать стихи: «…юношей гонят к черному точилу, давят вино». И сквозь детские песенки он все же слышал, как гремит в камерной двери открывающаяся кормушка, как кричит надзиратель «Громов, на выход» и как скрежещет в замке ключ. Встал, взял руки за спину и пошел.
Его привели в пыточную камеру, бросили на пол и стали бить. Планомерно. Ногами. Максима уже били так несколько раз. Максим знал, что надзиратели бьют заключенного либо до тех пор, пока тот не согласится выполнить требования администрации, либо до тех пор, пока не начнется у заключенного непроизвольная дефекация. Максим знал, что они не хотят убить заключенного, бьют его «пока не обосрется», но Максим знал также, что надзирателям не хватит ума сообразить, что после десятидневной голодовки ему, заключенному Громову, просто нечем обосраться. Максима били, а он понимал, что организм его не способен будет дать палачам этот понятный для них и унизительный для избиваемого сигнал остановиться. Максим понимал, что его забьют до смерти. И в голове его горели слова, которые стали уже к тому времени нацбольским лозунгом: «Да! Смерть!» – калька с английского «Yes! Death!».
Эти слова становились в голове все ярче и ярче, а потом погасли. Вообще погас свет. Все исчезло. Максим погрузился во тьму. Но потом вдруг выплыл из тьмы и открыл глаза. Это была еще не смерть. Это была потеря сознания.
Увидев, что заключенный пришел в себя, надзиратели продолжили избивать его. Да! Смерть! Мир вокруг Максима погас снова. Тьма стала совершенной: не было больше ни надзирателей, ни тюрьмы, ни замначальника Прохорова, ни президента Путина, ни писателя Лимонова, ни Максима, ни его маленькой дочки, ни – самое главное – боли. Да, смерть.
Но и это была еще не смерть. Максим очнулся и почувствовал холод. Резь в запястьях и холод. И вода хлестала ему в лицо, и затекала в ноздри, и не давала дышать. И только когда воду убрали, Максим понял, что, пока он был без сознания, его подвесили за наручники к тюремной решетке и бьют ему в лицо из пожарного брандспойта. И вот что это была за боль в запястьях. И вот что это была за вода в ноздрях.
Максим снова потерял сознание, а очнулся уже в камере. Живой. Живой, судя по тому, как болело все тело и как особенно саднили перетертые наручниками запястья.
Через месяц, когда пришел Максиму срок освобождаться, раны уже почти зажили. Обычно заключенных отпускают в десять утра, перед отправкой домой дав им побриться и принять душ. Но политических отпускают на рассвете. Нарочно, чтобы не встречали у тюремных ворот правозащитники и журналисты.
Было теплое летнее утро. Самый рассвет. Красное рассветное солнце. Ворота открылись на небольшую щель. Максим шагнул наружу. Дорога от лагеря прочь петляла вольно. Домишки какие-то, перелески. Из ближайшего перелеска к Максиму бежали люди, три человека, двое мужчин и женщина. Максим на секунду подумал, что это провокаторы, но через секунду уже признал в этих бегущих людях своих товарищей, которые знали, знали, что политических отпускают на рассвете, и караулили тут с полуночи.
Они обнялись. И пошли в обнимку, пошли мимо перелесков к реке Белой. Максим снял с себя одежду и вошел в воду. Сел на кургузый камень посередине реки. И встречавшая его девушка протянула ему жиллеттовскую бритву, карабкаясь по камням, оскальзываясь в воду и смеясь, что замочила сандалии. И Максим скоблил щеки, и бритва была острой, и вода была холодной, и солнце было теплым.
И вы не знаете, какое это счастье.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.