1990 г

1990 г

Один из секретарей Саратовского обкома целый день принимает главных врачей, заведующих кафедрами. Задает вопросы, заслушивает соображения. Ему поручили сферу здравоохранения. Чохом – всех в один день. Обратная связь не предполагается. Очевидно, что далее собственного информационного обслуживания дело не пойдет…

Но это не ново. Образцы «партийной» работы были и прежде. Отец рассказывал, что, будучи секретарем партийной организации Артиллерийского музея в Ленинграде как-то в 1954 г., обратился в Петроградский райком за Открытым письмом ЦК (тогда это входило в жизнь). Партийный чиновник в ответ на его просьбу воскликнул раздраженно: «Что это за ажиотаж! Давать или нет – это мы будем решать». «Да, но я как член партии…», – попытался возразить отец. Ему ответили, как отрезали: «Вы – член партии, а я – человек партии».

Или мое представление к ученому званию «профессор» в кабинете начальника политотдела в 1984 г. Долго листаются страницы моего дела, испытующе задаются вопросы, некомпетентные и высокомерные. А ведь я работаю здесь уже почти 20 лет. Наконец игра закончена. Дается согласие. Садизм и великодушие партийной власти. Он думает, что он и есть партия, а он просто Сидоров, Иванов, Рябов, человек даже без профессии. Но в кресле.

Отношение к политработникам в офицерской среде уже в 60 – 70-е годы становилось все более нелицеприятным и малоуважительным. Образ политрука Клочкова уходил в прошлое, замещаясь унылой обыденностью жизни войсковых педагогов. Впрочем, в свои лейтенантские годы я особенно не задумывался об этом, тем более, что встречались среди них и замечательные люди (комиссары). Но сейчас, когда я пишу эти заметки, в памяти закономерно всплывают ситуации, в которых политработники выглядели далеко не лучшим образом.

Вспоминается далекий 1950 год. Поездка в Ленинград для поступления в Военно-медицинскую академию им. С. М. Кирова после окончания Шереметьевской средней школы в Подмосковье. Поступить в академию было очень сложно: каждый второй имел медаль за окончание школы. Экзамены, экзамены и… первая в моей жизни мандатная комиссия…

Помню комнату с занавешенными окнами, большой стол, сидящих за ним людей в погонах. Низкая лампа, освещающая нижнюю часть портрета Сталина, как раз – по усы. Черный потолок. Я – на стуле посредине комнаты. Мне – 17 лет, каждому из них, наверное, больше 50 (тогда они казались мне стариками). Главный – маститый полковник с тяжелым взглядом.

Задали вопрос об отце. В 1937 г. он получил строгий выговор за то, что не поддержал обвинение против своего начальника – «врага народа». Это было на военном заводе в Москве. На вопрос я ответил что знал, в том числе о том, что выговор позже был снят. Темнота комнаты, тяжеловесная таинственность и непредсказуемость давили. А за закрытыми окнами все было залито июльским солнцем, весело бежали трамваи…

Плита могла раздавить, и не было бы доктора Кириллова… Позже, уже после 1953 г., мы с этим полковником часто встречались на проспекте Стачек: оказалось, что мы жили с ним в одном дворе. Уже уволенный, он с такой же каменной физиономией в неизменном кителе ходил в соседнюю булочную. Он меня не замечал. Вершитель судеб.

Позже, уже в парашютно-десантном полку в Рязани, где в 1956–1962 гг. я служил врачом, нередко сталкивался с «политрабочими», как их называли. Стенды, парадные комсомольские и партийные конференции, на которых звучали заготовленные и проверенные рапорта и речи, – это был их мир, как правило, лишенный реального дела. Вроде бы – находящий отклик в душах призыв к большей ответственности, к чему-то лучшему («руководящая и направляющая…»), но слишком много заорганизованности, формализма и мало искренности и живой инициативы.

«Агрессоры не спят», – так любил говорить замполит полка перед строем гвардейцев-десантников на вечерней проверке, причем каждый раз одно и то же. Солдаты его так и звали: «Агрессоры не спят». Какая-то повседневная демонстрация политического менторства при неумении по-настоящему сблизиться с людьми, не говоря уже о способности быть примером.

Как-то, расположенный вниманием проверяющего из политотдела дивизии, я доверительно сообщил ему о том, что меня тревожило: о частых отморожениях у солдат на учениях. А тот немедленно передал командованию «добытые» сведения. Вы бы видели, как посмотрел на меня на разборе старший врач полка! Я понял тогда: с ними нельзя быть доверчивым – продадут с потрохами.

В 80-х годах исключили из партии преподавателя за то, что тот рассказывал слушателям на занятиях о случаях безобразной распущенности офицеров, обучавшихся в Военно-политической академии. Берегли честь мундира. А ведь это было правдой.

(Тогда я, конечно, был далёк от системных обобщений по поводу этих наблюдений, скорее, наоборот. Но теперь очевидно, что омертвение руководства страны и партии начиналось именно с его политической, наиболее фарисейской верхушки. – Авт.).

Но так было не всегда. Отец рассказывал мне о доступности и простоте отношений в среде большевиков ленинской гвардии в 20-е и в начале 30-х годов, то есть тогда, когда он вступил в ВКП(б). В Ленинграде к известному деятелю партии – Рахье (скрывал Ленина в Разливе) можно было запросто прийти посоветоваться любому рабочему. Об этом же были рассказы ленинградцев о Сергее Мироновиче Кирове – любимце рабочего класса, свободно, без охраны ходившем по улицам города, способном при всей занятости откликнуться на беду даже незнакомого человека. Как-то, увидев на проспекте Красных Роз (позже Кировском) потерявшуюся плачущую девочку, он отвел ее к ней домой, немало удивив этим родителей. Потом все это становилось легендой. Глубоко товарищескими были в те годы и отношения командиров и красноармейцев.

Это много позже партийные руководители и командование армии влезли в мундиры, кабинеты, дачи, спрятались за КПП, сели в лимузины, отгородясь и от партии, и от народа. И это не было только комчванством жлобов, прорвавшихся к власти. Высшее коммунистическое руководство за какое-то десятилетие до войны стало государственным, аппаратным, утратив живую связь с рабочим классом. Партия стала жить совестью только нижних своих этажей. Из организации для людей она постепенно превратилась в организацию над людьми и даже – против людей.

Последнему много общеизвестных свидетельств. Есть и личные наблюдения.

Летом 1942 г. в Петропавловске-Казахстанском, куда наша семья (мама и трое ребятишек) была эвакуирована, нас нашел эвакуированный из блокадного Ленинграда родственник. Это был очень истощенный мужчина маленького роста и хлипкого телосложения. Я помню, как радовалась мама – на чужбине встречи желанны. Они посидели за чаем, поговорили, и он ушел. А вечером мама рассказала мне по секрету, что этого дядю, знавшего несколько языков и занимавшегося эсперанто, незадолго до войны увезли в НКВД, держали в камере и на допросах били по голове металлическими шариками на шнурках, доводя до беспамятства и сумасшествия. Потом, видимо убедившись в бесполезности и безвредности этого человека, его отпустили. Вскоре там же, в Петропавловске, он и умер от алиментарной дистрофии, так же, как – один за другим – умерли и члены его семьи. Вершители судеб – карающая контора государства.

Кое-кто все же выживал в этой мясорубке. Вспомнилось: в трамвай па Литейном, на остановке напротив Серого дома (Управление НКВД) вошел худой седой высокий старик – без головного убора, в старой шинели почти до полу, которую носили в гражданскую, застегнутой до воротника. Встал, взявшись за поручень. Своей необычностью он поражал. Смотрел сурово, но как бы поверх пассажиров. Внешне он очень напоминал Дзержинского. Это было холодной осенью 1953 года. Освобожденный большевик.

Череда этих воспоминаний и размышлений приходила постепенно, но сложилась во что-то цельное только в 90-е годы. Тем не менее, я отношу их к ранним заметкам – их место там. Они обнажают признаки болезни общества в те времена, когда, казалось бы, страна действительно строила общество справедливости.

Нестандартные, критические оценки истории и роли партии долго были под запретом, и если они и появлялись в чьих-то высказываниях, то тогда, конечно, казались откровением.

В декабре 1949 г. я познакомился с родственником одного из своих одноклассников. Было известно, хотя в их семье говорили об этом глухо, что у него большое революционное прошлое. В 1917–1920 годах он был делегатом 7-го, 8 и 9-го съездов РКП (б) от царицынской армии, видел и слушал выступления виднейших деятелей партии того времени: В. И. Ленина, Троцкого, Сталина, Кирова и других.

Сам он был внешне малозаметным человеком, но в разговоре с ним чувствовалась несомненная внутренняя значительность. Как-то мы с моим другом Борей упросили его рассказать о том далеком времени. Согласился он неохотно.

«Самыми яркими были выступления Троцкого. Говорил он вдохновенно, грамотно, понятно. На трибуне стоял факелом, зажигая революционностью делегатов. Слушали его внимательно и заинтересованно. Но чувствовалась и некая отстраненность его от солдат и рабочих. Отталкивали интеллигентские манеры, высокомерие и самолюбование. Чувствовался барин». «А Ленин?» – спрашивали мы. «Ленин говорил негромко, с картавинкой, не всегда понятно, длинными речевыми кусками, скрепленными одной мыслью, но очень страстно, самозабвенно, живя только необходимостью быть полезным. Выступая, он как бы отдавался людям. Был особый секрет в его речи – доверительное единство с аудиторией. Каждый, даже тот, кто его не вполне понимал, точно мог сказать про него: «Свой!».

«Ну, а Сталин?» – спрашивали мы (только что прошли торжества по случаю его 70-летия…). Нас поражало, что о Сталине (о Сталине!) он говорил особенно неохотно и как о чем-то второстепенном. «Да, был, да, выступал, но редко. Он ведь был наркомнац, а эти вопросы тогда не были первостепенными. Говорил Сталин тихо, с сильным акцентом, не владея аудиторией. Его плохо слушали: солдаты в зале ходили, курили махорку, переругивались, ели хлеб с салом…». Эта оценка так не вязалась с нашими представлениями о действительно любимом и гениальном руководителе огромной страны, победившей во главе с ним немецкий фашизм, что казалась неправдоподобной.

История самого нашего собеседника тоже была нестандартной. Он ушел из активной партийной работы еще в конце 20-х годов, по-видимому, в силу противоречий с партийными установками, а может быть, в связи с ранними репрессиями. Жил скромно, нигде не упоминая о своем довольно ярком политическом дебюте. Изучил в совершенстве немецкий и английский языки. Когда началась Великая Отечественная война, ему было лет 45. Пошел на фронт, служил переводчиком при штабе одного из фронтов. При форсировании Днепра был ранен, еле выплыл. Партбилет и другие документы были утрачены. Вернувшись в строй из госпиталя, восстанавливаться в партии не стал. После войны он поселился в Шереметьевке (под Москвой) у родных. Жил отдельно, в утепленном сарае. Заделался фотографом, ходил по деревням и снимал мужиков и их семьи. Этим жил.

Чем объяснить его внутреннюю оппозиционность к строю, который он сам завоевывал и защищал в гражданскую и отечественную войны? Может быть, уход в подполье, в небытие был способом выжить в годы репрессий? А человек-то он был, несомненно, более значительный, чем форма его существования.

Нужно сказать, что пересмотр представлений о роли И. В. Сталина в 1956 г. был болезнен для всех. Привычное ломать трудно. Партсобрание в полку, где я служил, посвященное итогам 20-го съезда, помню, напоминало улей. Недоумение, разочарование, обида, неприятие разделили людей тогда. Непривычнее всего оказалась возможность свободного критического мышления в ранее недоступных глобальных вопросах.

Возникшая тогда раздвоенность в отношении к роли Сталина сохранилась на всю жизнь. Как-то, сравнительно недавно, в 1984 г., я возвращался из Красного Села в Ленинград с группой офицеров, участников командно-штабных учений. Разгорелся спор: многие упрекали Сталина в неоправданной жестокости, говорили о невозможности прощения при всех его заслугах в годы войны; другие – их было меньше – утверждали: «Нынешним» легко на готовеньком они могут спокойно спать на капитанском мостике государственного корабля, настолько все прочно заложено Сталиным. Тому было труднее: он строил государство, готовил его к войне, он организовал победу и восстановил мощь страны. Да, он уничтожал тех, кто мешал этому, и правильно делал». К единому мнению так и не пришли.

Как-то после возвращения из Грузии в Москву (в 1981 г.), мы с женой вечером поехали на Красную площадь. На склоне ее, как на краю земли, возвышался храм Василия Блаженного. Высокие стены Кремля. Брусчатка. За мавзолеем, несмотря на сумерки, был хорошо заметен светлый бюст Сталина. Вспомнились испытанные в детстве трепет и волнение, радость от подчиненности чему-то простому и ясному, общему для всех. Как далеки мы сейчас от этого времени и чувства! К Сталину следует относиться объективно, по его заслугам и ошибкам, но к его памяти нельзя относиться несерьезно.

Так или иначе, вопрос о партийности, по-настоящему серьезный в 50 – 60-е годы, сложный еще недавно, в последние годы как-то незаметно стал формальным, престижным только внешне, для многих лишь вопросом служебной карьеры. Сейчас это особенно чувствуется в безвоздушном пространстве партийного формализма, подкрепляемого еще большим формализмом политорганов.

* * *

Июль. На набережной Волги открывается вид почти как на Феодосийский залив. На верхнем ярусе – детское кафе «Лакомка» – любимое место саратовцев особенно в знойный день. Мороженое всех сортов. За столиками на низких стульях сидят мамы и малыши. Косички, веснушки, вихрастые головы. Посещать «Лакомку» – традиция.

* * *

Октябрь. Киев. 1-й Всесоюзный конгресс пульмонологов. Каждый день проходим из гостиницы в зал заседаний через площадь, где разместился палаточный городок руховцев. Молодежь, студенты. На головах повязки. Плакаты против КПСС, против России и СССР. Злоба. Раскачивают лодку. Многое искусственно: в магазинах Киева – до 10 видов колбас и никакой очереди. Власть пассивна. Школьника, посмевшего выйти на улицу с красным знаменем, забили на Крещатике.

* * *

28-й съезд партии. В стране и в партийных рядах былого единства нет. Авторитет Горбачева явно падает. Кто-то сказал: «Так хотела его послушать, а он все говорит, говорит…» Среди делегатов съезда подставленный Горбачевым и Шеварднадзе генерал И. Родионов. На него свалили события в Тбилиси. Предательство стало нормой. Предал Горбачев (походя) и замечательного латышского коммуниста Рубикса. Неугодными стали Лигачев, Рыжков.

С начала 80-х годов ощущалось замедление течения жизни в стране вообще и партийной, в частности. Постоянно усиливалось тягостное чувство почти полной остановки большой сонной реки, где все предопределено, где невозможна инициатива. Апогей общества «развитого социализма» – время Брежнева. Застой становился абсолютным признаком предстоящего быстрого крушения системы. Это чувствовалось, но срабатывали воспитание и неинформированность: значит, так надо… И это мешало думать критично до конца. Так и жили – по инерции.

В этих условиях приход Горбачева был воспринят как возможность развития или хотя бы перемен. И даже его ранние ошибки и просчеты (в том числе поведение в период аварии на ЧАЭС) рассматривались как цена развития. Река действительно потекла быстрее, но в условиях ослабевшей власти и нараставшей коррупции и неавторитетности этого бездарного и бессовестного правителя – не по руслу социализма. Человек этот не имел глубоких пролетарских корней. Измена самому себе, предательство очень характерны для людей с низкой политической культурой.

В числе первых, кто увидел Горбачева таким, какой он был на самом деле, была делегат съезда крановщица из Чечено-Ингушетии Сажи Умалатова. Она не просто увидела, а потребовала от съезда отстранения генсека от руководства партией и власти в государстве. Но это публичное обвинение было превращено… в шутку. Для большинства тех, кто был тогда в зале, застой в партии и стране и нарастание коррупции были выгодны. Ну, какое значение могло иметь мнение рабочего человека на съезде нерабочей партии!

Партия никогда не имела механизма самоочищения. Это предполагало бы высокую нравственность руководства. По Ленину: «нравственно то, что служит интересам рабочего класса», читай – трудящегося. А этого служения в последние годы и вовсе не осталась.

На съезде впервые промелькнули фамилии таких коммунистов, как Зюганов, Тюлькин, Пригарин… Слабенькая, еле слышимая оппозиция.

Постоянная картина: Ельцин и Горбачев как пауки в банке. Очевидно, что один другого стоит. Просто у одного еще есть власть, а у другого ее нет. У нас любят поддерживать безвластного, даже если уже ясно, что страна рухнет под его тяжелой поступью.

* * *

Май. Ощущение благополучия и уверенности в правильности происходящего в стране постепенно исчезает. Зло идет из верхних эшелонов власти, парализуя партию и массы людей. Аритмия нарастает, вытесняя правильный ритм жизни. Но пока страна работает, урожай будет собран, заводы – на ходу. Утром на трамвай не сядешь – все спешат к проходным. Но жизнь все более однообразна. На полках в магазинах безликая обувь, сахар-рафинад, рис навалом, макароны всех сортов, карамель – обертку не оторвешь, редуты банок с томатами. Молоко – 20 копеек литр, квас – 3 копейки стакан. Недорого, но многих раздражает, что везде одно и тоже… Пожалуй, только в Москве и Ленинграде пошире выбор.

В лоне КПСС рождается компартия РСФСР. Что это? Дань возрождению России теми, кто упорно отстаивает ее независимость от СССР? Что-то ненужное: секретарь повыше – Егор Кузьмич, пониже – Иван Кузьмич…

* * *

Июль. Отдыхаем в Гурзуфе. Сказка. Медведь-гора, прогулка по Артеку, поездка в Алупку в дегустационный зал. В санаториях, на пляжах, на вокзале в Симферополе, в Ялте – полно народу. Отдыхают не богатые одиночки, а миллионы трудящихся. Здесь забываешь о нарастающих невзгодах и политической суете.

* * *

Декабрь. Ленинград. Пироговская набережная. Мокрый гранит. Шинель темна от сырости. Над Невой клочьями стелются облака. Над темной водой чугунно нависают мосты. Неподвижен грязно-серый тяжелый лед. Почти касаясь его, торопливо летит черная птица. У низких берегов стынет шуга.

Ветер несет волны против течения. Кажется, ничто не в силах сковать стихию реки и неба, широко раздвинувшую город. Плечи домов прижались друг к другу. Чернеют заводские трубы, подпирая низкое небо. Затаилась «Аврора». Над черной решеткой Летнего сада сиротливо торчат голые деревья. Ветви их под натиском ветра стелются. Дрожит мокрый кустарник. Сутулятся спины прохожих.

Все залегло за низким бруствером набережных – словно солдаты, лежат вповалку в серых промокших, тяжелых шинелях, упершись коваными сапогами в мостовую… По цепи, преодолевая ветер, бежит команда: «Эй, Петропавловски-и-й! Убери штык, прижмись к земле…».

Город держит оборону.

От ветра тяжело дышать. Не оторваться от мокрых перил. Стихия захватывает. Не уйти. Не уйти от борьбы, от любви, от боли, от памяти в воронках, от преодоления.

Не город, а училище стойкости. Мой родной город. Кто прошел его курс, научился ждать, в шторм – залечь, упереться коваными сапогами в родную землю, слиться с ней и выдержать, тому под силу сбросить тяжелую плиту неба и опрокинуть на город бескрайнюю синь.

По всему чувствуется: предстоят великие испытания.

За эти последние 10 лет я объездил всю мою большую Россию: от Петрозаводска и Ярославля до Самарканда и Ашхабада, от Черновиц до озера Байкал. Везде труд, труд, труд. Повсюду моя любимая Родина. Но что с ней? Признаки болезни становятся все заметнее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.