1990 год
1990 год
Ремарка
Можно было бы начать эти записки о заграничных гастролях с 1968 года, когда я первый раз поехала в другую страну. «Щит и меч» снимали в ГДР и в Польше. Больше всего меня тогда поразил запах воздуха – другой! Потом я поняла, что это запах другого бензина, дезодорантов, которых у нас тогда не было, другого табака и т. д. Но решила ограничить эти записки перепиской с Томом Батлером, с которым познакомилась в 1990 году на концерте, посвященном 100-летию со дня рождения Анны Ахматовой. Как это произошло? Как всегда, у меня: спонтанно.
Сейчас заграничные поездки стали обыденностью, но все равно как-то на даче одну мою книжку прочел наш комендант и после удивился, что я так долго жила за границей. Я для него оставалась русской дачницей в сарафане, которая занимается только своими грядками и домашними животными.
А мой друг Виталий Вульф, который в то время сделал обо мне передачу для телевидения, в заключение нее сказал, что Алла сейчас не работает в театре, лежит на диване и предается фантазиям. И это в самый мой напряженный период работы за границей. Просто я человек закрытый, и, когда меня не спрашивают, – предпочитаю молчать, а то, что делается не на виду, то этого, как известно, не существует.
1990-й год. Неожиданно раздается звонок: «Это говорит Иосиф Бродский. Мы с Вами не знакомы, но я хотел бы Вас пригласить на вечер, посвященный 100-летию Ахматовой, который я устраиваю в Театре поэзии в Бостоне». Я спросила: «А кто еще там будет?» – «Анатолий Найман, я, Вы. И с американской стороны – актеры и переводчики».
Хотя день рождения Ахматовой в июне, юбилейным был 1989 год, Бродский устроил вечер 18 февраля, зимой. Я помню в Гарварде огромные сугробы, расчищенные дорожки, красные каменные дома, белок, которые никого не боялись. А по расчищенным от снега дорожкам из библиотеки – в столовую, из столовой – на лекцию бегали студенты в башмаках на босу ногу, в майках и шортах…
После концерта целую неделю можно было ничего не делать, гулять, ходить на званые ужины. Мы с Найманом подолгу гуляли, и я все время расспрашивала его про Ахматову, и по его рассказам у меня сложилось ощущение некой его «близорукости» – из-за слишком близкого расстояния (такое же ощущение, кстати, возникает, когда читаешь записки современников о Пушкине или о Достоевском).
Обедали мы в профессорском клубе. Однажды я пришла, а там в одном из залов выпивают. Я тоже выпила и закусила, ко мне кто-то подошел. Я говорю: «Я не понимаю по-английски. Вы говорите по-французски?» – «Нет». Так пообщались. Потом пришел Найман, и выяснилось, что я присоседилась к какому-то колледжу, который справлял свой юбилей… Вот такую мы вели жизнь.
Вечер Ахматовой. Может быть, потому, что я уже раньше выступала в этом Театре поэзии и знала, что туда приходят люди заинтересованные, я не волновалась. Взяла две книжки, привезенные в подарок Бродскому, и мы пошли.
…Сорок минут до начала концерта. Мы все сидим в пустом зале и ждем Бродского, который должен распределить, кто за кем выступает. А его нет. Наконец появляется. Устроитель подводит его ко мне, мы знакомимся, я ему протягиваю две книжки и говорю: «А вот это я Вам привезла из Москвы». Он, как вчерашнюю газету, не глядя, кинул куда-то за спину. Я подумала: «Ну, уж это слишком!» Он говорит: «Последовательность такая – сначала стихи читаются по-английски, потом по-русски. Все сидим на сцене, русские – я, Алла и Толя – слева, американцы – справа. В конце первого отделения – „Реквием“. Тут я встряла: „Реквием“ – сначала по-русски!» Он отвечает: «Нет-нет, как всегда, сначала по-английски». Я говорю: «Тогда я его не буду читать». Он снисходительно пожал плечами, но спорить было некогда… и сказал: «Хорошо!» И мы сразу ринулись на сцену. Переполненный настороженный зал. Много русских. Бродский читает Ахматову так же, как свои стихи – поет, соединяет строчки. Чтение на слух монотонное, не подчеркивается ни мысль, ни метафора, ни подробность, не расставляются никакие логические акценты и не выделяется конец строфы, и только неожиданный обрыв на последнем слове, как спотыкание. Найман – по-другому, но тоже в основном поет. И мне вспоминается фраза Мандельштама: «Голосом работает поэт, голосом». Американцы читают поразному. Одна актриса читает: «Звенела музыка в саду…» и последние строчки – «Благослови же небеса, / Ты первый раз одна с любимым», – произносит с надрывом, почти со слезами. Дальше я по-русски читаю это же стихотворение как очень далекое воспоминание – еле слышный напев, прозрачно-акварельные краски… Зал зашевелился. Поняв, что зал хорошо реагирует на ранние ахматовские стихи в такой манере, следующая американка читает: «Сжала руки под темной вуалью…» так же прозрачно и легко, как и я в предыдущем стихе. Потом моя очередь. А я помню, что Ахматова со временем терпеть не могла это стихотворение. И тогда я, войдя в образ старой Ахматовой – надменным, скрипучим голосом, выделяя твердое петербургское «г», почти шаржируя, прочитала: «Сжа-ла ру-ки под те-мной ву-алью». Сажусь на место. Бродский мне – тем же голосом старой Ахматовой: «По-тря-са-юще…» В общем, когда я прочла «Реквием», английский вариант уже почти не слушали. Старалась я, в основном, для Бродского, играла перед ним Ахматову, как она мне представляется в разные периоды ее жизни.
После вечера был «Party» – прием. …Бродского обступают пожилые американки, в «золоте», с вытравленными уложенными волосами, говорят пошлости, в основном – по-русски. Бродский, судя по разным воспоминаниям, не стеснялся отшивать. А тут – нет: слушает, улыбается, курит, пьет водку, и все больше бледнеет. Я подумала: «Уйду!», подошла к нему и говорю: «Иосиф! Я ухожу и хочу Вас поблагодарить за это приглашение. Но мне жаль, что Вы бросили те две книжки – я их купила в антикварном магазине и на нашей таможне перевозила их, спрятав на животе, потому что я их привезла Вам в память об Илюше Авербахе, который мне о Вас рассказывал». У него посветлели глаза: «Илюша Авербах! Нет-нет, эти книжки мне нужны, я обратил на них внимание, спасибо». Я, видя, что он потеплел, признаюсь: «Все последнее лето я зачитывалась вашими стихами». Он опять закрылся как раковина. И тогда я, немного разозлившись, говорю: «Знаете, Иосиф! Я тоже терпеть не могу, когда после спектакля говорят пошлые комплименты, но когда говорят друг другу профессионалы – это другое. Ведь сегодня, простите, мы оба были просто исполнителями». «Да-да…» – согласился он. После этого мы с Найманом еще неделю жили в Гарварде, Бродский опять не появлялся.
Наступило лето, и кто-то привез мне книжку стихов Бродского с надписью: «Алле Демидовой от Иосифа Demi-Dieu – с нежностью и признательностью. 9 июня 1990 года, Амхерст. Иосиф Бродский».
Роберта Редер – странная, одинокая, в рваном пальто, хотя занимается Ахматовой и преподает русскую литературу в Гарварде. И Вида Джонсон, с которой меня познакомила еще в Москве Нея Зоркая. Вида – киновед, тогда писала книжку о Тарковском, пришла ко мне домой, расспрашивала об Андрее, и я ей подарила единственный мой экземпляр сценария «Белый день» – первоначальный вариант «Зеркала», где, в основном, было интервью с его матерью, а игровые сцены вкраплением по ходу ее рассказа.