I.7. Итальянская классика на советской оперной сцене

I.7. Итальянская классика на советской оперной сцене

Положение итальянской музыки в советской культуре было определено следованием традиции, обозначившейся еще в период становления русской национальной композиторской школы353. Неприязненное отношение к бельканто, выпестованное русской демократической критикой XIX века, сделавшей этот стиль одиозным образцом «старого», «отжившего» искусства, «художественной неправды», в советское время еще более идеологизируется. Оно может быть точно проиллюстрировано приговором конца 1930-х годов:

Итальянская опера стала официальным искусством русской аристократии354.

Крупнейшие представители культуры итальянского bel canto и их «серьезные» оперы показательным образом отсутствуют не только в рекомендованных к постановке в советских театрах репертуарных списках. Их имен нет и на афишах переходного периода, когда российский театр, еще не привлекая особого внимания цензуры из-за хозяйственных трудностей военного времени, держался по инерции на старом репертуаре. Несмотря на настойчивые рекомендации Луначарского обратить внимание на сочинения Россини и Беллини, о которых он напомнил театральной общественности в своей речи к 100-летнему юбилею Большого театра (уже цитированной ранее), вся довердиевская оперная культура Италии ограничена в репертуаре российских театров в это время вездесущим «Цирюльником» и буквально парой других комических шедевров: «Тайным браком» Чимарозы и «Доном Паскуале» Доницетти. Но и появления этих названий в афишах 1920-х годов можно перечесть по пальцам. Оба сочинения были поставлены в cезоне 1920/1921 года по инициативе режиссёра К.А. Марджанова, создавшего в Петрограде Государственный театр комической оперы. Однако и этому театру, и его московскому «преемнику» Театру комической оперы и оперетты не суждено было просуществовать сколь-либо долгое время: в 1922 году московский «проект» Марджанова тоже закрылся. И только в 1950-х годах об этой части биографии знаменитого режиссера с горечью написал историк театра: «Критики и исследователи театра до сих пор недооценивают ту грандиозную работу, которую Марджанов провёл в эти годы в Петрограде, воплощая цикл классических опер Доницетти, Чимарозы и Моцарта»355. Причина такого «беспамятства» очевидна: этот репертуар трактовался Марджановым ещё в духе эстетских поисков Серебряного века с его утончённым ощущением традиции театральной буффонады. К тем же названиям на протяжении 1920-х – 1930-х годов дважды обращался К.С. Станиславский в своей Оперной студии356 – но и эти постановки, несмотря на статус Станиславского, не вызвали заметного резонанса. Эксперименты режиссеров, сформированных модернистской культурой предреволюционной эпохи, трудно было соотнести с задачей создания «советского комизма».

Решать эту задачу предлагалось по строго выверенной рецептуре:

Возьмите такую громадную область, как «страдания» буржуазии во время ее экспроприации, «центрострах» московского буржуа во время октября (сидение в погребах, устройство домовыми комитетами баррикад и т.д.). Наконец, наша деятельность: бумажная волокита в советских учреждениях с их раздутым канцелярским аппаратом, уплотнения «несчастной» буржуазии, квалификация рабисовских безработных и т.д.357

Все это далеко от традиционных для героев оперы-буффа матримониальных забот, воспринимавшихся тем архаичнее, что в середине 1920-х сам институт семьи был поставлен под сомнение358. «Севильский цирюльник» потому-то и стал исключением, что у него была своего рода «охранная грамота»: вторая часть дилогии Бомарше («Женитьба Фигаро») имела репутацию предвестницы и даже в некотором роде катализатора Великой французской революции359. Советская «мода» на эту пьесу определилась в первые же пореволюционные годы360. Ее постановка на сцене МХАТа в 1927 году стала одной из наиболее безусловных удач театра, в которой идеологически точный выбор названия совпал с яркостью художественного воплощения361.

Воспринятая на фоне революционных событий, связанных с первоисточником Бомарше, его пьеса становится в большей или меньшей степени осознанной моделью для обретения «советского комизма». Лебединский, взывая к необходимости создания советской комической оперы, писал:

Эта же живость, с которой смотрится «Севильский цирюльник» теми, кто знаком с эпохой великой Французской революции, заставляет нас думать, что, если бы проводилась современная общественная сатира, она была и воспринята, и оценима, и любима массами362.

Как бы в ответ на этот призыв, типичная коллизия итальянской opera buffa воспроизводилась в сюжете незавершенной оперы Климентия Корчмарева363 «Молодость»364: именно в традиционном оперном жанре поединок «старости» и «молодости» с непременной победой последней становился оплотом классического комического сюжета (самым известным образцом такой коллизии, несомненно, и является «Севильский цирюльник»). Вместе с тем стиль bel canto выполнял в опусе Корчмарева роль символа идеологически чуждой культуры. Действие открывается Прологом, в котором на просцениум выходит хор, как гласит ремарка, «выступающий от имени театра»:

Халтурное, вредное, пошлое, вздорное бей с плеча.

Мещанство и косность во всем обличай.

Подобный манифест является несомненной отсылкой к прологу прокофьевской «Любви к трем апельсинам», за год до того представленной впервые в России ЛГАТОБом. Однако здесь замышляется явное пародийное оппонирование: прокофьевский пафос был направлен на обновление и «омоложение» искусства, его языка и образов (заимствованных большей частью из «итальянского арсенала»), «Молодость» Корчмарева провозглашает судилище над устаревшим бытом и «обслуживающим» его «вредным» искусством. Образ этого искусства дан сразу же после открытия занавеса – некая обучающаяся пению девица Ляля, согласно ремарке, «упражняется у фортепиано». Ее ариозо – пародийный вокальный экзерсис на столь же пародийно упрощенном итальянском: своего рода шарж на арию оперы seria. Говоря по правде, шарж этот абсолютно условен: стилистика «арии» предельно далека от предполагаемого прототипа и на нее указывает только язык.

То, что этот эпизод глубоко симптоматичен, показывает еще один более поздний пример – опера бывшего асмовца Льва Книппера «Актриса» (1942, не завершена)365. Во втором действии ее главная героиня – певица, в период оккупации устранившаяся от борьбы с захватчиками и готовая продолжать занятия «чистым искусством» для «просвещенных» слушателей из их числа, – музицирует с немецким бароном, меломаном-гестаповцем. Музыкальным символом коллаборационизма художественной интеллигенции (традиционно подозреваемой в советское время в отступничестве)366 становится не музыка Бетховена или Вагнера, Баха или Шумана, а «итальянская» ария с неопределенным адресатом стилизации, чью национальную принадлежность уточняет лишь язык, столь же, впрочем, условный, как и музыкальный стиль этого фрагмента.

Стиль bel canto воспринимался новой аудиторией, по-видимому, и как эстетически чужеродный. Занятное свидетельство тому содержит письмо в редакцию сельского музрука:

Плохо также воспринимается деревней итальянская музыка; ей смешны бесконечные рулады, она любит ясно выраженное слово в пении, чтоб ясен был смысл песни (слушали по радио Доницетти, Беннини [так! – М.Р.], очень мало Россини)367.

Самодостаточность виртуозности и мелодического богатства bel canto – terra incognita, остающаяся за пределами эстетического опыта широкого советского слушателя, как в эти, так и в последующие годы. Даже постперестроечный российский театр так и не освоил на должном уровне в соответствии с сегодняшними исполнительскими критериями мировой оперы эту часть итальянского репертуара, что особенно заметно на фоне впечатляющих успехов в нем отечественных исполнителей на ведущих зарубежных сценах. По сию пору удовлетворить свою тягу к этому виду искусства российский меломан может только с помощью безбрежных сокровищ аудиозаписи, но не в живом звучании театрального спектакля. Исключений почти не случается.

По-видимому, поиск доступного «смысла» музыкального высказывания вызывал у широкой российской публики потребность в знакомых формах выражения, которые в силу своей привычности представляются естественными, жизнеподобными. Идея «жизнеподобия», казалось бы, отвечала тезису о движении к подлинно реалистическому искусству, который прозвучал уже в начале 1920-х годов как центральный в программе строительства советского музыкального театра. Однако ее трактовка на практике зачастую расходилась со вкусами той же самой широкой аудитории. «Жизнеподобие» применительно к музыкальному искусству неизбежно взывало к речитативному стилю, ориентированному на особенности вербального высказывания. Наиболее «конвенциональным» предложением такого рода был веристский стиль, возникший на рубеже XIX – XX веков в операх П. Масканьи и Р. Леонкавалло как гибрид развитой мелодики итальянской школы, представленной в традиционных оперных формах, с новым исполнительским каноном, который можно охарактеризовать как эстетику крика. В 1920-х годах «эстетика крика» нашла развитие в экспрессионистском направлении на музыкальной сцене. Наиболее радикальными историческими примерами оставались к этому времени «Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, демонстрируя широту понимания термина «реалистический».

В контексте искусства, ищущего разгадку реалистического метода на оперной сцене, когда даже деятельность Большого театра (на рубеже 1920-х годов) было решено подчинить художественному руководству МХТ для выработки реалистической эстетики в оперных и балетных постановках368, ближайшим образцом могло бы стать искусство итальянских веристов – наиболее явное, если не единственное, выражение реалистической эстетики в музыке. Луначарский даже связывает это направление не только с «Кармен», которая чуть позже получит в советском музыкознании устойчивую характеристику «реалистической музыкальной драмы» (о чем речь пойдет несколько позже), но и со стилевыми поисками Мусоргского в области передачи речевых интонаций – той сферы его новаторства, которая обретет особую цену в ближайшие годы:

Следующим этапом рода, созданного Бизе, была веристская драма, которая у нас дала попытку Мусоргского «Женитьба», [а] в Италии довела до Леонкавалло369.

Горестная констатация «довела до Леонкавалло», звучащая едва ли не эвфемизмом выражения «довела до беды», – не случайная оговорка. Как ни странно, нарком просвещения призывает не обращаться к веризму в качестве стилевой модели для советской оперы:

Веристскую драму вы все знаете. Эта итальянская школа дает мелодраму из жизни маленьких людей. Разыгрывается какой-нибудь конфликт, где получает развитие страсть любви, ревности и т.п. К этому роду музыкальной драмы мы должны отнестись отрицательно, так как тут, в сущности, не музыкальная драма, а драма с музыкой, драматизированная опера, но взаимопроникновения музыки и драмы, которое должно быть в настоящей музыкальной драме, нет370.

Луначарский видит в веризме опасную для судеб музыкального театра тенденцию «обытовления», «омещанивания» оперы371. Будущее музыкального театра видится ему в 1919 году в вагнеровско-ницшеанском облике «музыкальной драмы»:

Какая же музыкальная драма нужна для нашего времени? Музыкальное произведение, которое послужит основой для музыкальной драмы, должно быть задумано прежде всего как симфоническое произведение, заключающее в себе какие-нибудь гигантские чувства. Возникающие на почве симфонической картины те или иные образы будут иметь свое выражение в том аполлонийском сне, который будет в это время проходить на сцене. Аполлонийский сон на дионисийской основе372.

Для Луначарского мещанским театром является театр реалистический. Нарком свято убежден в том, что рабочему классу реалистический театр не нужен, не догадываясь о том, что новый зритель очень скоро начнет диктовать театру самые что ни на есть «мещанские» вкусы.

Характерно, что драма с музыкой, которую нарком, говоря о веризме, оценил как эстетически и идеологически сомнительный жанр, во второй половине 1920-х годов стала очень быстро развивающимся жанром советского музыкального театра. В числе сочинений подобного рода самыми известными стали «Северный ветер» (1930) Льва Книппера и «Лед и сталь» (1929) Владимира Дешевова373. Но «мещанское» (читай «человеческое», «индивидуальное») решительно выведено за пределы этих сочинений. Все они целиком и полностью посвящены революционной «массе», ее героизму, жертвенности и историческим свершениям.

В то время, когда Немирович-Данченко в Музыкальном театре своего имени занимается выработкой канона «советской оперы» в образе «советской пьесы с музыкой»374, его вечный оппонент, соратник и соперник Станиславский, словно бы в пику этим поискам, ставит «Богему» Дж. Пуччини на сцене собственной Оперной студии (1927). Причины обращения к этому названию парадоксально формулируются этим заядлым реалистом и одновременно старым поклонником итальянской оперы (!) как возражение против примата драмы над музыкой:

В этой постановке мы исходим из тех же принципов, которые вложены вообще в работу Оперной студии. Мы идем от музыки. Мы стремимся понять, что хотел композитор передать в своем музыкальном творчестве, объяснить каждую паузу и каждый аккорд и выразить все это в соответствии с психическими переживаниями артиста и его драматическими действиями. <…> Опера Пуччини «Богема» взята для постановки в нашей Оперной студии не случайно. Я смотрю на Пуччини как на одного из таких композиторов, которые наиболее подходят к осуществлению в условиях поставленных задач375.

Однако веризм все же не стал сколько-нибудь влиятельным стилистическим ориентиром для советских композиторов по двум важным причинам. Во-первых, упреки в сходстве с веристскими способами высказывания – якобы устаревшими и «избитыми» – были «дежурным блюдом» критических выступлений, адресованных советской опере в первое десятилетие ее существования, хотя не имели под собой реальных оснований. Веристы привычно упоминались в обвинительных пассажах раннесоветской критики через запятую с одиозными на тот момент русскими классиками. Во-вторых, в музыке сходную с веризмом проблематику освоил немецкий экспрессионизм – но позже и с иными акцентами. Экспрессионизм воспринимался как более новое, свежее веяние.

Советские композиторы с увлечением погрузились в мир музыки Альбана Берга и с запозданием (в СССР) вошедшего в моду Густава Малера, одного из предшественников экспрессионизма. Ярчайший пример такого «погружения» – «Леди Макбет Мценского уезда», где Шостакович взял за основу сюжет, из которого могла бы родиться «правильная» веристская опера: кровавая история физиологических страстей, разворачивающаяся в «темной» патриархальной деревенской среде (для экспрессионизма гораздо привычнее городской пейзаж, как и в целом урбанистическая тема). Но осмыслялся этот сюжет через призму экспрессионистского гротеска, вовсе не свойственного веризму. Современная же критика (еще до выхода печальной памяти редакционной статьи «Сумбур вместо музыки») расслышала в звучаниях оперы исключительно «австро-немецкий» звуковой комплекс от Вагнера до Малера376.

Еще более двусмысленным, чем к веризму, было отношение идеологов советской музыки к творчеству Джузеппе Верди. С одной стороны, его имя значилось практически в любой оперной афише российских столиц или провинциальных городов. С другой стороны, идеологическая оценка его сочинений сформировалась не сразу, а потому вокруг их легитимности разгорались жаркие дебаты.

Музыка Верди – и только она! – оказывается олицетворением старого искусства в «Открытом письме рабочим» Маяковского (1918):

К вам, принявшим наследие России, к вам, которые (верю!) завтра станут хозяевами всего мира, обращаюсь я с вопросом: какими фантастическими зданиями покроете вы место вчерашних пожарищ? Какие песни и музыки будут литься из ваших окон? Каким Библиям откроете ваши души?

С удивлением смотрю я, как с подмостков взятых театров звучат «Аиды» и «Травиаты» со всякими испанцами и графами, как в стихах, приемлемых вами, те же розы барских оранжерей и как разбегаются глаза ваши перед картинками, изображающими великолепие прошлого.

Или, когда улягутся вздыбленные революцией стихии, вы будете в праздники с цепочками на жилетах выходить на площадки перед вашими районными советами и чинно играть в крокет?

Знайте, нашим шеям, шеям Голиафов труда, нет подходящих номеров в гардеробе воротничков буржуазии…377

Воскресный крокет и цветочные оранжереи причудливо совмещаются с упомянутыми операми Верди, не располагающими ни одним из этих атрибутов. Перечень, общим «знаменателем» которого является разве что театральный гардероб, обессмысливает и сами упомянутые в открытом письме музыкальные сочинения. В руках поэта-футуриста они превращаются в ту «ветошь старого искусства», которая погибнет в очистительном «взрыве Революции духа»378.

В первые же месяцы после Октябрьской революции на афишах обоих московских оперных театров значится «Травиата», в Большом идет «Аида», в театре Зимина – «Риголетто». Рядом с ними в предреволюционные годы значились также «Фальстаф», «Отелло», «Дон Карлос» и «Бал-маскарад». На несколько лет этот и без того далеко не полный список вердиевского наследия оказывается не только усеченным до трех названий, но и постоянно находится под угрозой дальнейшего сокращения. Причина – гонения на оперных «царей и бояр» со стороны «идейно грамотных» рабкоров. «Аида» как «опера про жрецов» вызывает особую неприязнь – Луначарский вынужден «отбивать» ее у критиков, заявляя:

Я знаю многих людей, до умопомрачения любящих «Аиду» и при этом принадлежащих нашей партии379.

Действительно, постановка Большого театра 1922 года380 пользовалась у публики чрезвычайным успехом. Не желая признавать очевидное, в спор с наркомом по поводу «Аиды» вступил в 1923 году Керженцев, в сущности говоря не столько о ней, сколько о самом жанре и его перспективах в Советском государстве:

А.В. Луначарский в своих статьях и речах о театре несколько раз указывал, что опера и балет чрезвычайно хорошо воспринимаются новой демократической аудиторией и во многом ближе ей, чем чистая драма. Я считаю это утверждение необоснованным. Конечно, если бы перед нами был выбор между гениальной оперой на героическую тему, скажем, из французской революции, – и любой из пьес Ромен Роллана из этой эпохи, то, конечно, a priori можно было бы сказать, что опера будет иметь больший успех. Но сейчас нам приходится сравнивать две различных величины: традиционную оперу и драму, отвечающую новым стремлениям, – «Аиду» и «Зори». В том, что найдет больший отзвук у пролетарской аудитории, сомневаться не приходится381.

Эти обстоятельства начала 1920-х годов позволяют понять, почему на страницах повести Михаила Булгакова «Собачье сердце» (1925) именно «Аида» фигурирует в качестве любимого сочинения профессора Преображенского382. Более одиозного символа культуры прошлого невозможно было по тем временам придумать. Широкое хождение на страницах прессы, в том числе и музыкальной, в это время получают термины жрец и жречество, резко обличающие (в противовес предреволюционной традиции) индивидуализм профессионала. Профессионализм в свою очередь настойчиво наделяется негативными с точки зрения времени религиозными коннотациями, которые проступают не только в использовании самого этого определения, но и во всем контексте рассуждений о музыкальном академизме. Эта же идеологема объясняет наличие странной на первый взгляд детали интерьера в буржуазной квартире из кинофильма «Веселые ребята», снятого почти десятилетием позже. Камера несколько раз выхватывает на заднем плане икону с горящей лампадой в роскошном окладе, которая висит в углу над роялем, где молодая хозяйка пытается извлечь из себя подобие вокализа. Диссонирующая со светскостью и авантюрностью обеих хозяек этой московской квартиры, эта их косвенная характеристика снова отправляет нас к теме «жречества» и его связи с классическим искусством.

Тот же контекст, в частности, разъясняет, почему профессор Преображенский, ратующий за «разделение труда» («В Большом пусть поют, а я буду оперировать»), сопровождается на страницах повести многозначительным лейтмотивом хора жрецов «К берегам священным Нила». В отточенной музыкальной драматургии «Собачьего сердца» лейтмотив жречества противопоставлен хоровому пению революционных песен, врывающемуся на страницы повести и нарушающему уют профессорской квартиры. Так с помощью музыки Верди Булгаков противопоставляет профессионала-«жреца» дилетантской и агрессивной «массе», налаженный уклад прошлой жизни – хаосу безвременья.

Но и среди самих «жрецов» музыкального искусства отношение к Верди было далеко не однозначным. Приведу лишь один в высшей степени характерный пример.

В ноябрьском номере журнала «Современная музыка» за 1924 год (№ 11) появилась программная статья Асафьева (под псевдонимом И. Глебов) «Кризис личного творчества». Из Москвы незамедлительно откликнулся Н.Я. Мясковский:

Здесь у нас произвела ужасающее впечатление Ваша статья о «Кризисе личного творчества». <…> Композиторы из более чутких – в некотором недоумении – не могут связать начало с концом, не совсем удовлетворены выводом (а есть ли он?), но чувствуют зерно правды, потому что статья попадает в больной зуб. <…> Но боюсь, что Вы устремляетесь тоже по слишком легкому пути разрешения вопроса – по линии наименьшего сопротивления: ваш потребитель – мужик, значит, пиши мужицкую музыку. Это я грубо выражаюсь, но мысль почти такая, как это выражено в Вашей статье, – Вы ждете Верди! Но я не уверен, что это единственно верно. Тогда тот же вывод должен быть сделан и для литературы и т.д. (долой «роман», «поэму» и т.п.). Но почему – разве остался только «мужик», разве интеллигенции совсем уж нет? И не будет?.. Сомневаюсь. Хотя бы по следующему – пока есть пишущие и в особенности музыку (хотя бы мужицкую), им-то пища ведь тоже нужна, которая толкала бы их хотя бы к дальнейшему совершенствованию, а я при всем желании не могу питаться той же пищей, которую вырабатываю, мне нужно отличное, мне нужна новизна, мне в своем искусстве нужна культура, высшая ступень, для того, чтобы я мог оставаться творцом; то же не только для сочинителей, но и для исполнителей, ведь цех-то наш теперь не так уж мал!383

Асафьев тут же откликается:

Как всегда вы и только вы меня понимаете (по поводу статьи). Именно – мучительное искание выхода <…> Весь ужас в том, что композиторы не хотят знать, что то, что большая симфония или поэма делают для одного круга людей, то хороший хор или хорошая песня сделают для другого. Но разве из искания обобществления и объединения следует отрицание высших форм? Разве из-за того, что есть мысли, понятные массе, нужно жечь Канта? Я нигде этого не говорю. А возьмите культуру Вены (Гайдн, Моцарт и Зингшпилисты, Шуберт, Малер, Шенберг) и вообще музыкальную культуру Германии? Мы должны к этому идти, если не хотим заниматься самоубийством, и думаю, что старание обвинить меня происходит от пагубного желания избежать чувствуемой всеми неловкости и лицемерия384.

В полемике профессионалов о «музыке будущего», как именуется в прессе тех лет музыка, в наибольшей степени выражающая дух произошедшей революции, пример Верди оказывается негативным: это «мужицкий композитор» – символ не только простонародной музыки, но и примитивизма средств. Замечу, что оппонирующий Мясковскому Асафьев будет отстаивать свою мысль не с помощью «идеологической реабилитации» Верди, а приведя в пример неоспоримый авторитет австро-немецкой традиции («возьмите культуру Вены… и вообще музыкальную культуру Германии»). И это в целом характерная позиция. Ориентирами творчества советских композиторов в жанре оперы в разные годы будут «народная музыкальная драма» Мусоргского и французская «большая опера»385, немецкие образцы стиля «новой вещественности» и Sprechoper (разговорная опера [нем.]), омузыкаливающая драматическую пьесу, вагнеровская лейтмотивная драматургия и французская лирическая опера, песенный тематизм доглинкинской оперы и лирико-драматический стиль Чайковского, – но отнюдь не принципы вердиевского письма. Именно Асафьев в том же 1924 году использует музыку Верди (присовокупив к ней ярчайший образец французской «лирической оперы») в качестве наиболее одиозных примеров вульгарного вкуса толпы:

Самая же главная беда сказывается в том, что вновь приобщаемый к музыке городской слушатель проявляет в подавляющем большинстве случаев доподлинно мещанские вкусы и требует отклика на антихудожественные потребности: ему милы пошлые куплеты, его завораживает музыка эксцентрическо-танцовального жанра, на его чувствительность действуют дешевые опереточно танцовальные напевы, а в самом лучшем случае сентиментальные мелодии «Риголетто», «Травиаты» и «Фауста». <…> Остановить это разложение одним только исполнительским производством и количественно значительным навязыванием музыки различным слоям населения – нечего и думать386.

А Н.П. Малков387, как бы отвечая ему, тогда же напишет:

Спросите у музыканта-профессионала, какого он мнения о «Фаусте», «Богеме», «Травиате», «Риголетто» и т.п., и вы увидите презрительную мину на его лице. А публика, которая очень охотно посещает Вагнера и Мусоргского, не менее любит и эти ничтожные в глазах музыкантов произведения388.

Показательно, что исключение «Аиды» из репертуарного плана Большого театра в конце десятилетия (в сезон 1928/29 года) было мотивировано уже не сюжетными перипетиями (присутствием на сцене «царей» и «жрецов»), а ее оценкой как

<…> одной из самых типичных опер итальянщины со всеми отрицательными сторонами этого жанра оперы389.

И через десяток лет в полемике о путях современного композиторского творчества Верди остается чаще всего негативным примером. Так, в передовице журнала «Советская музыка» за 1940 год, открывающей дискуссию о советской опере и выражающей по традиции этого времени неоспоримую официальную точку зрения, говорится:

Нередко талантливые молодые композиторы, не нашедшие времени для того, чтобы овладеть техникой оркестровой полифонии, высокомерно декларировали «принципиальное» нежелание обогащать свой оркестр, кивая в сторону молодого Верди, у которого-де был в руках не симфонический аппарат, а «громадная аккомпанирующая гитара»390.

Вместе с тем сам принцип «усвоения» мирового классического наследия оставался общепринятым, и влияние его с годами лишь усиливалось. Следствием его становилось стремление превращать хорошую музыку в полезную. Широчайшая популярность Верди провоцировала советских музыковедов именно на такую интерпретацию. Со временем трактовка творчества Верди подвергается последовательной идеологической трансформации. Созданная мировой вердианой репутация Верди как «певца итальянской революции» и «видного деятеля Рисорджименто»391 становится его единственной и исчерпывающей характеристикой. Поэтому постановки вердиевских опер в самых разных вариантах определяются именно этим ракурсом оценки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.