V.3. В борьбе за «новое мировоззрение» классика

V.3. В борьбе за «новое мировоззрение» классика

Ностальгичность «Евгения Онегина» Станиславского вполне отвечала традиционному образу «элегического» Чайковского, по-прежнему милого сердцу российской публики. Однако попытки представить классика иначе начались тогда же, в начале 1920-х годов, и предпринимались с разных сторон. К таким экспериментам можно отнести выступления известного петроградского дирижера Э. Купера, которому, по признанию современной ему критики, принадлежали

<…> большие заслуги в утверждении нового понимания Чайковского мужественно-героического, лишенного той неприятной слащавой эмоциональности, в которой еще недавно видели источник главного обаяния великого симфониста1736.

«Мужественно-героический» Чайковский представал публике в той «бетховенской ипостаси», с которой его пытался соотнести Мясковский в своей знаменитой дореволюционной статье. Сопоставление «Бетховен – Чайковский» пытался закрепить и Б. Асафьев, невзирая на свою причастность к «современничеству» категорично утверждавший:

<…> 6-я симфония Чайковского есть единственная после Бетховена подлинная симфония <…>1737.

В полемическом запале Асафьев одним махом вычеркивал из истории мировой музыки сразу симфонии Брамса и Брукнера, Малера и самого Чайковского, написанные им до своего последнего опуса. Значение же русского симфонизма, олицетворяемого Чайковским, одной этой фразой непомерно возвышалось.

Однако трагизм Чайковского имел иную окраску, чем бетховенский, и отрицать это общепризнанное обстоятельство было невозможно. Оставалось только дать ему иную оценку. Под именем Игоря Глебова Асафьев пишет в те годы целый ряд работ о музыке Чайковского, эпиграфом к которым могло бы стать его утверждение:

Чайковский в русской музыке явление далеко еще не оцененное, не уясненное и не изученное1738.

Рассматривать личность и сочинения Чайковского Асафьев начинает с помощью созданной им «теории изживания», согласно которой композитор якобы преодолевал в своем творчестве силу собственной индивидуальности и испытывал мистическое влечение к смерти:

Жизненной целью Чайковского было изжить себя, свое я в возможной степени полно и ярко. Как музыкант, он мог сделать это только через выявление своей жизненной энергии в музыке, в сочинении музыки1739.

Эта концепция отражала страстное увлечение молодого ученого книгой М. Гершензона «Мудрость Пушкина» (М., 1919), которая тогда произвела впечатление на многих. Рассматривая три последние симфонии Чайковского как три акта трагедии и подчеркивая завершающий характер концепции Шестой симфонии относительно всего творческого пути композитора, Асафьев пишет:

Вот где тупик и где конец всяким надеждам! <…> Трагизм финала симфонии: обреченное предание себя смерти. <…> Таково откровение, бывшее Чайковскому за семь месяцев до смерти <…>, а если считать со дня окончания инструментовки симфонии <…>, то за два месяца с небольшим до реальной встречи с тем чудищем, о котором он мучительно думал всегда, с момента расцвета своих творческих сил1740.

Мотивы трагического исчерпания жизни Асафьев подчеркивал в большинстве центральных сочинений Чайковского вплоть до тех, которые связаны с детской сказочной тематикой и на первый взгляд невероятно далеки от всякой «танатографии», как, к примеру, «Щелкунчик», о котором Асафьев писал в 1923 году:

За туманом скуки и прекраснодушия, за не радостным, а пьяным весельем Чайковский и другие прозревали в глубинах жизни стихийную мощь до времени скованных сил, но чаще – и гораздо чаще – слышали безмолвие: пустоту, ничто, дыру, смерть как безусловное уничтожение1741.

Эти далекие, казалось бы, от нужд политического момента тезисы соотносятся автором, однако, и с идеологическими установками современности:

[18]60-е годы обманули, и дальше от чутких не укрылось, что интеллигенция заблудилась, что надо жить как-то иначе. По видимости, это – нытье, «чеховщина и левитанщина», а если взять поглубже, это – обреченность, «от судьбы не уйдешь», т.е. живи как нибудь, пока земля носит… Чайковский – композитор русской интеллигенции. Для него не было сладких песен после срыва шестидесятничества. Он стоял между двух крайностей: мечта, греза, чистый светлый мир юной человечности (вот – Ленский) или же обман, мираж, тупой натиск злой силы, печаль, скорбь, смерть (вот – Герман). Ленский и Герман – здесь два полюса. Оба не знают реальной жизни. А разве русская интеллигенция знала жизнь?! Она философствовала, грезила, любила пылко и горячо, но не жила, а подвижничала, протестовала, даже юродствовала или изживала себя: одни трагически, другие по свински!..1742

Филиппики против интеллигенции – «чеховщины и левитанщины», ведущие свою родословную от Серебряного века, уже изобличают готовность автора к контакту с новыми идеологическими моделями, которые, как известно, формировались исподволь в сознании самой русской интеллигенции. Проблема «интеллигенции и революции» в трактовке Асафьева разъясняется двумя взаимодополняющими тезисами: о том, что Чайковский в Шестой симфонии «сам себе заказывает Реквием»1743, и о том, что именно эта симфония-реквием является «единственной симфонией русской интеллигенции»1744. Образ реквиема по интеллигенции дополняется им в другом месте толкованием третьей части, на которую «обращалось сравнительно мало внимания, тогда как ценность и значимость ее столь очевидны»1745. Это Скерцо из Шестой симфонии охарактеризовано им как «наглая демонстрация грубой силы»1746, жертвой которой становится герой.

В контексте рассуждений об эпохе 1890-х годов «сюжет» последней симфонии Чайковского, рассказанный Асафьевым, мог показаться вполне ясным. Осложнялся он при соотнесении с контекстом 1920-х. Тема «реквиема по русской интеллигенции» и победы «грубой силы» оказывалась в этой трактовке откровенно созвучной новой российской действительности.

В завершенной в 1923 году Шестой симфонии Николай Мясковский не только попытался осмыслить события русской революции, но и вступил в прямой диалог с «трагико-психологической» концепцией Шестой симфонии Чайковского1747. В данной Асафьевым характеристике последней симфонии Чайковского, «в которой развернута трагическая борьба духа со смертью, в которой запечатлен самый миг расставания души с телом, миг излучения жизненной энергии в пространство, в вечность»1748, проскальзывает отсылка к еще незнакомому публике сочинению Мясковского, в финале которого использован русский раскольничий стих «Что мы видели» («Расставание души с телом»)1749 – своего рода ответ на хоральный эпизод «Со святыми упокой» в первой части Шестой симфонии Чайковского.

Русская интеллигенция узнала себя в симфонической исповеди Мясковского, как раньше узнавала в музыке Чайковского. Сравнение двух Шестых симфоний стало общим местом откликов на премьеру 1924 года:

Некоторые видные музыканты плакали, а некоторые говорили, что после Шестой симфонии Чайковского это первая симфония, которая достойна этого названия1750.

Все многообразные поводы для написания этого открыто программного сочинения возникли из реальности революционных будней. Страшная гибель отца композитора, Я.М. Мясковского, убитого в 1918 году «революционными матросами», и в том же году смерть от тифа близкого друга – врача А.М. Ревидцева, в 1921-м – смерть тетки; дни, проведенные зимой того же года в ледяной петроградской квартире; речь прокурора республики Н.В. Крыленко на одном из массовых митингов после покушения на Ленина, которая заканчивалась словами «Смерть, смерть, смерть врагам революции!», отозвавшимися «в его воображении музыкальной темой – цепью резких по звучанию отчеканенных аккордов-возгласов, ставших впоследствии темой вступления к Шестой симфонии»1751; наконец, впечатление от «Зорь» Э. Верхарна, популярнейшей пьесы этих лет, поставленной Мейерхольдом в Москве в 1920 году. Первым толчком к зарождению замысла стала встреча в 1919 году у Держановских, в квартире которых после переезда из Петрограда в Москву жил Мясковский, с художником Борисом Лопатинским, делившимся своими парижскими воспоминаниями, в которых композитору особенно запомнились картины жизни парижских предместий. «В тот вечер были записаны композитором от художника “?a ira!” (“Все вперед!”) и “Карманьола”. Последняя особенно воодушевила Мясковского. Тогда же и возник замысел 6-й симфонии»1752.

Та очевидность, с которой автором была выражена идея сочинения, не оставляла возможности ни в момент ее появления, ни позже приписать ей какие-то иные, не столь опасные смыслы, что неоднократно запечатлелось в ее описаниях и анализах. Их общий вывод суммировала уже в 1950-х годах Т. Ливанова:

Тема Шестой симфонии – не Великая Октябрьская социалистическая революция, т.е. не реалистически раскрытая тема революции, а то переживание, то восприятие, та эмоциональная концепция революции, какая была характерна для психики значительных слоев русской интеллигенции тех лет. Тема революции раскрыта в шестой симфонии не враждебно, не с точки зрения тех, кто стоял на антисоветской позиции. Но она и не понята здесь, она воспринята именно как нечто неизбежное, как огромное потрясение мирового масштаба, ощущаемое вне времени и пространства, связанное со стихийным движением, с огромными жертвами, но необходимое и обещающее лучшую жизнь, чаемую весьма смутно. <…> Тот самый русский интеллигент, индивидуалист и пессимист, который выразил свое глубокое душевное смятение в Четвертой и Третьей симфониях, ныне, в Шестой, отзывается на величайшее событие своего времени, еще не будучи в силах его понять, но уже принимая его с жертвенным чувством1753.

Сам же автор вынужден был покаяться в содеянном еще раньше – по необходимости, возникшей в 1936 году не у него одного:

Несмотря на инстинктивно верную идейную направленность, отсутствие теоретически подкрепленного и обоснованного мировоззрения (я начал заполнять этот пробел около 1930 года) вызвало какое-то интеллигентски-неврастеническое и жертвенное восприятие революции и происходившей гражданской войны1754.

Симфоническая концепция, столь недвусмысленно воплощающая мотивы мученичества и гибели личности, подхваченной штормом мировой революции, но не сумевшей «слиться с массой», и при этом широко оперирующая аллюзиями на русскую музыку XIX – начала ХХ века, в диапазоне от «Бориса Годунова» и «Хованщины» Мусоргского до «Китежа» Римского-Корсакова, отбрасывала новый отсвет и на главный свой прототип – последнюю симфонию Чайковского. «Единственная» до последнего времени «симфония русской интеллигенции» получила не просто продолжение, но – в симфонической же форме – актуализирующий ее содержание комментарий. Он был адекватно прочитан: обвинения Келдыша в адрес симфонии Мясковского звучат как косвенная характеристика поздних сочинений Чайковского (ведь Келдыш указывал на прямые влияния этого классика в партитуре Шестой):

<…> при всей своей силе и грандиозности это произведение насквозь проникнуто упадочно-мистическим миросозерцанием1755.

Невзирая на громкий успех Шестой симфонии у публики и признание со стороны части критиков, из всех откликов на нее следовал один и тот же вывод: дальнейший путь «в сторону Чайковского» советскому композитору заказан. Пресса предупреждала:

Архаичностью повеяло бы от творчества музыканта, вздумавшего в настоящее время идти по стопам национальной русской школы. <…> Элегические перепевы Чайковского в настоящее время безусловно обречены на устарелость при самом рождении. Несомненно, что пора безвременья, пора упадка жизненного тонуса осталась за нами. Равным образом изжита и национальная исключительность. И, присматриваясь внимательно к русской музыкальной современности, мы видим, что определяющим характером наших и ближайших предшествующих дней является жизненная крепость, юношеская бодрость, радость существования1756.

Композиторы, по-видимому, и сами осознавали опасность следования подобным «устарелым» образцам. Так, в партитуре оперы-оратории А.П. Гладковского «Фронт и тыл» (1930)1757 для характеристики разложения офицерства вводится пародия на песенку Томского (из «Пиковой дамы»), беззастенчиво огрубляющая фривольность державинского текста, использованного Чайковским:

Второй офицер:            Ах, если б милые девицы

                                      Все могли летать как птицы

Первый офицер:           И садились на колени.

                                       Кто хотел бы быть коленом?

Хор:                                Я, я и я, мы.

Второй офицер:                       А я поленом1758.

Но недвусмысленное указание на объект сатиры совмещается с ориентацией стиля оперы на интонационный словарь того же самого Чайковского. Романтическое секвенцирование (иногда с участием пресловутой «лирической сексты»), свойственное тому, стало, несомненно, основным способом развития в партитуре Гладковского. А романтическая ариозность в целом ряде эпизодов используется для углубления психологической характеристики персонажа, как, например, в почти шаржированном в своей оперности высказывании Помначдива («Когда у штаба нет совсем с частями связи…», II действие1759). И в опере Сергея Потоцкого 1929 года «Прорыв» на сюжет из эпохи Гражданской войны можно обнаружить все тот же привычный перечень заимствований: хоровые народные причеты с нисходящим хроматизированным мотивом, отсылающие к «Борису Годунову», глинкинские вариации в частушках деревенской молодежи и множество других отсылок к русской классике, справедливо оцененных критикой как

<…> обилие оперных штампов, эклектичность музыки, соединение влияний Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского, отчасти Мусоргского1760.

Для общей массы оперной продукции конца 1920-х годов стилистические заимствования из русской классики оказываются практически неизбежными. Вкусы подавляющей части слушателей были сформированы в первую очередь русской музыкой конца XIX века, и они в течение 1920-х годов (в особенности в период НЭПа) во многом определяли художественную политику театров. Так, в феврале 1930 года В. Немирович-Данченко пишет из Москвы:

Вы не можете себе представить, как рецензии упали. Ими никто не интересуется, ни публика, ни театры. Публика сама устанавливает критерий1761.

Важнейшим рубежом, разделявшим консервативных слушателей и радикальных критиков, оставалось творчество Чайковского. В 1928 году Пекелис был вынужден еще раз констатировать:

До последнего времени вокруг имени Чайковского идут горячие споры. Чернильные приговоры резко расходятся с концертной практикой. И руководители массовой музыкально-просветительской работы, колеблясь между первыми и второй, совсем теряют голову: что же, наконец, полезен или вреден для нашей новой аудитории Чайковский?1762

Наиболее вредным свойством миросозерцания композитора критики, как уже сказано, провозглашали якобы свойственный Чайковскому пессимизм. Они готовы были объяснить его с помощью историко-социологических схем, но, разумеется, считали, что в современной им пореволюционной действительности он совершенно непригоден.

На повестку дня был поставлен вопрос о выработке для Чайковского нового мировоззрения. Требовалось найти возможность оптимистической интерпретации его музыкального наследия. Поиски такого «обходного пути» шли по разным направлениям. Так, по воспоминаниям Л.А. Мазеля, относящимся к концу 1920-х годов, при исполнении на одном из заводов Шестой симфонии Чайковского в концертной шефской программе две последние части были переставлены: за трагической четвертой частью следовала третья, маршевая1763. По-видимому, именно в эти годы скерцо из симфонии (которую композитор назвал также «Патетической») стало восприниматься как знак народного празднества. Такая перестановка (особенно если она практиковалась не однажды), видимо, могла способствовать подобным ассоциациям. В течение всего советского периода на многочисленных демонстрациях трудящихся эта семантика получала регулярные подтверждения посредством радиотрансляций, в которых Шестая симфония соседствовала и с «Маршем энтузиастов» И. Дунаевского, и с «Праздничной увертюрой» Шостаковича или его же «Песней о встречном».

Не менее важная задача возникла перед словесными интерпретациями музыки классика. Если по объективным причинам отменить любовь публики к Чайковскому было невозможно, то нужно было разъяснить слушателям, за что она его любит:

Нам думается, что мы теперь в силу рождающейся исторической перспективы должны воссоздавать – и в исполнительской практике уже воссоздаем – подлинный творческий образ Чайковского, искаженный, преуменьшенный в масштабе и диапазоне современной эпохой1764.

При изобретении этого нового – «подлинного» – облика друг друга взаимно «подкрепляли» исполнительская практика и словесные объяснения.

Так, в разнообразных теоретических интерпретациях все той же 3-й части «Патетической симфонии» на протяжении десятилетий, как в зеркале, отражаются перипетии идеологической борьбы за Чайковского1765. Прочтение Шестой, а далее путем семантических аллюзий и других сочинений Чайковского, в сущности, навязывалось советскому исполнителю и слушателю, для которых скерцо отныне не могло ассоциироваться ни с чем иным, как только со всенародным праздником. А в середине 1950-х учебник «Истории русской музыки» уже безоговорочно приписывает «Патетической» «жизнеутверждающее звучание»1766! Кремлев тогда же простодушно констатировал:

В связи с огромным ростом популярности шестой симфонии после Великой Октябрьской социалистической революции в советской стране было предпринято много попыток пересмотреть трактовку шестой симфонии как пессимистического произведения1767.

Вчитывание в музыку Чайковского нового, оптимистического содержания стало основной стратегией скрытой полемики Бориса Асафьева, которую он начинает в 1930-х годах против «Игоря Глебова» – то есть себя же, но 1920-х годов. По трансформации его взглядов можно отслеживать изменения в официальной культурной политике, и работы будущего академика становятся настоящей лабораторией по выработке советского мифа о Чайковском. Именно в асафьевских статьях этого времени всесторонне обосновывается новая аттестация Чайковского, которая отталкивается от тезиса о его оптимизме. По лукавому заключению Асафьева,

Чайковский, мастер художественного реализма, <…> естественно тяготел к романтизму Беллини и Шумана, в котором звучала упорная вера в то, что все-таки действительность-то хороша1768.

Не будучи готовым просто отбросить все, что говорилось им в статьях предыдущего десятилетия, Асафьев прибегает в своих новых работах к казуистике:

Страх смерти у ранних романтиков-музыкантов и у Чайковского – это не мистический страх перед загробным миром и судом, а ужас творческого сознания перед неизбежностью прекращения творчества и расставания с действительностью, в которой хорошо даже страдать, создавая. Весь лиризм Чайковского в этой психологической завязке, конечно, не имманентно-психологической, но имеющей причину во всех известных социально классовых конфликтах1769.

Трагизму музыки Чайковского Асафьев приписывает социальные основания – вплоть до утверждения:

Чайковский <…> [был не] в силах преодолеть надрыв – наследие ряда трагических опустошенных десятилетий в жизни передовой европейской буржуазной интеллигенции. Эта интеллигенция, наивно уверовав в правду «прав человека» и «гражданина» и в спасительный демократизм, близоруко не замечала роста рабочего класса, которому принадлежало будущее и вся полнота человеческой правды1770.

Многие из этих тезисов берут начало в статьях Асафьева 1920-х годов, фрагменты которых цитировались выше. Но требований «поверить в рост рабочего класса» там еще не было. В 1930-х годах они уже были предъявлены Чайковскому. Условия этого запоздалого ультиматума взялись выполнять интерпретаторы наследия композитора – каждый в соответствии с масштабом своего дарования. Так, в монографии о Чайковском ленинградского музыковеда А.Е. Будяковского1771 признается, что композитор – пессимист, но лишь потому, что он

<…> смотрит жизненной правде в глаза, хотя жизнь и не удовлетворяет его. <…> И он, в силу своей классовой ограниченности, смог дать на все эти вопросы только один ответ: «это – рок, мешающий порывам к счастью дойти до цели»1772.

Согласно этой логике, пессимизм Чайковского есть следствие его «реализма». Продолжая этот ход рассуждений, автор делает почти анекдотичный вывод:

Можно сказать, что тоска Чайковского – есть результат его жизнерадостности1773.

Что же касается недостатка «классового чутья», то

<…> движение рабочее, социал-демократическое еще только вызревало. Заметить его тогда способны были немногие. Чайковский же до последних лет своей жизни так и не увидел его ростков1774.

Однако самая, быть может, парадоксальная реплика в интерпретации «оптимизма» Чаи?ковского прозвучала не в музыковедении, а в художественнои? прозе. Для осмысления всего значения этои? реплики нам потребуется небольшои? литературоведческии? экскурс.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.