Нездешний вечер

Нездешний вечер

Над Петербургом стояла вьюга. Именно — стояла: как кружащийся волчок — или кружащийся ребенок — или пожар. Белая сила — уносила.

Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла — поставила и оставила — прямо посреди залы — размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.

Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги — в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.

И вот, с конца залы, далекой — как в обратную сторону бинокля, огромные — как в настоящую его сторону — во весь глаз воображаемого бинокля — глаза.

Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге — неподвижно как две планеты — стояли глаза.

Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.

С того конца залы — неподвижно как две планеты — на меня шли глаза.

Глаза были — здесь.

Передо мной стоял — Кузмин.

Глаза — и больше ничего. Глаза — и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.

Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы — и жизни, — а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? — первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек — через реку, а я, как во сне, все?таки слышу, как во сне — потому что это нужно — все?таки слышу.

…Мы все читали ваши стихи в «Северных Записках»… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью — чужих. Или слова — чужие. А тут сразу, с первой строки— свое, сила. «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»… И это мы почувствовали — все.

— А я пятнадцати лет читала ваше «Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!». Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был — лопата: и борода лопатой, и вообще…

Кузмин, испуганно:

— Бо — ро — да? Бородатый жених?

Я, сознавая, что пугаю:

— Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно — честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой — «А меня лопатой — ну нет!»… И какой в этом восхитительный, всего старого мира — вызов, всего того века — формула: «Зарыта шпагой— не лопатой— Манон Леско!». Ведь все ради этой строки написано?

— Как всякие стихи — ради последней строки.

— Которая приходит первой.

— О, вы и это знаете!

О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был «жеманный, мазаный».

Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития — так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье — были, кроме личного изящества костяка — физическая традиция, физический пережиток, «манерность» — рожденная.

Быласеврская чашка.

Был в Петербурге XX века — француз с Мартиники — XVIII — го.

О «мази» же. Мазь — была. Ровная, прочная, темно — коричневая, маврова, мулатова, Господо — Богова. Только не «намазан» был, а — Вымазан, и даже— выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови — не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневое, коричневее — и ровнее — и роднее — я краски на лице не видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.

Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое родное сияние: серебро. Костюм был серебряный, окружение сновиденно — невесомых и сновиденно — свободных движений было — серебряное, рукав, из которого цыганская рука — серебряный. А может, и серебряным?то был (простой серый скучный) рукав — от цыганства руки? А может быть — от серебряного Петербурга — серебро? Так или иначе — в два цвета, в две краски — ореховую и серебряную — и третьей не было. Но что было — кольца. Не ручные (наперстные), если и были — не помню и не о них говорю, и не ушные — хотя к этому лицу пристали бы как припаянные, были — волосяные. С гладкой небольшой драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках по полукольцу, почти кольцу — как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека, застигнутого бурей.

Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки — как сквозь голубую завесу… (А где?то завеса— дымовая. Январь 1916 года. Война.)

Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь… Но вдруг красованию конец:

— Вы, вы меня простите… Я все время здесь кого?то видел — и я его не вижу — уже не вижу — он только что был — я его видел— а теперь…

Исчезновение видения.

— Как вам понравился Михаил Алексеевич? — мне — молодой хозяин, верней — один из молодых хозяев, потому что их — двое: Сережа и Лёня. Лёня — поэт, Сережа — путешественник, и дружу я с Сережей. Лёня — поэтичен, Сережа — нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я. как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне — про верблюдов своих пустынь. Леня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик «Медного всадника» держит в руке — как цветок, слегка отставив руку —г саму, как цветок. Что можно сделать такими руками?

Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться — он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому — и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет — и все сходится, то есть сошлись — он и я — с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.

Лёню чисто физически должен раздражать мой московский говор: — спасибо — ладно — такое, которое он неизменно отмечает: «Настоящая москвичка!» — что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость — усиливать, так что с Лёней, гладкоголовым, точным, точеным — я, вьющаяся в скобку, со своим «пуще» и «гуще» — немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.

— Как вам нравится Кузмин?

— Лучше нельзя: проще нельзя.

— Ну, это для Кузмина — редкий комплимент…

Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.

— А, так вот вы где? — важный пожилой голос. Отец Сережи и Лёни, известный строитель знаменитого броненосца — высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый — которого про себя зову — лорд.

— Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее…

— Так ближе к огню. И к медведю.

— Но медведь — белый, а платье — темное: вы вся будете в волосах.

— Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! — я, уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа, укоризненно: «Ах, папа!..»).

— Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так— приятно… (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят…

— Crime de lese?Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.

— Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин — он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?

— Не бойтесь, это просто— смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу, на банкетке — посреди комнаты — вы с Лёней, обнявшись.

Я:

— Что — о-о?!

Он, невозмутимо:

— Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов — и поэтесс — но все же, признаться, удивился…

Я:

— Это был Есенин!

— Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.

— Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…

— Этого, признаться, я не разглядел, да из?за волос и рук ничего и видно не было.

Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно — разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты.

Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы — на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее:) Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно — и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы.

После Лёни осталась книжечка стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила.

Сижу в той желтой зальной— может быть, от Сережиных верблюдов — пустыне и читаю стихи, не читаю — говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала — когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года — моего отъезда из России. Из мира, где мои сти — хи кому?то нужны были, как хдеб, я попала в мир, где стихи — никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны — как десерт: если десерт кому?нибудь — нужен…

Читаю в первую голову свою боевую Германию:

Ты миру отдана на травлю,

И счета нет твоим врагам.

Ну, как же я тебя оставлю?

Ну, как же я тебя предам?

И где возьму благоразумье:

«За око — око, кровь — за кровь»?

Германия, мое безумье!

Германия, моя любовь!

Ну как же я тебя отвергну,

Мой столь гонимый Vaterland,

Где все еще по Кёнигсбергу

Проходит узколицый Кант.

Где Фауста нового лелея

В другом забытом городке —

Geheimrat Goethe по аллее П

роходит с веточкой в руке.

Ну как же я тебя отрину,

Моя германская звезда,

Когда любить наполовину

Я не научена, когда

От песенок твоих в восторге

Не слышу лейтенантских шпор,

Когда мне свят Святой Георгий

Во Фрейбурге, на Schwabentor,

Когда меня не душит злоба

На Кайзера взлетевший ус, —

Когда в влюбленности до гроба

Тебе, Германия, клянусь!

Нет ни волшебней. ни премудрей

Тебя, благоуханный край.

Где чешет золотые кудри

Над вечным Рейном — Лорелей.

Эти стихи Германии — мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, — чувствую — попадают в точку, в единственную цель всех стихов — сердце. Вот самое серьезное из возражений:

— Волшебный, премудрый — да, я бы только не сказал — благоуханный: благоуханны — Италия, Сицилия…

— А — липы? А — елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum[157]! А целая область — Harz, потому что Harz— смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…

— Браво, браво, М. И., это называется — защита!

Читаю еще:

Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!

Не надо людям с людьми на земле бороться!

Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь!

О чем — поэты, любовники, полководцы?

Уж ветер стелется, уже земля в росе,

Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,

И под землею скоро уснем мы все,

Кто на земле не давали уснуть друг другу.

Читаю весь свой стихотворный 1915 год— а все мало, а все — еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ахматовского. Ахматова! — Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное — неизбежное — при каждой моей строке — сравнивание нас (а в ком и — стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я?то читаю не против Ахматовой, а к Ахматовой. Читаю, — как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву — лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург— победить, а для того, чтобы эту Москву — Петербургу — подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой — преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.

Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:

В левучем граде моем купола горят,

И Спаса Светлого славит слепец бродячий,

И я дарю тебе свой колокольный град

— Ахматова! — и сердце свое в придачу.

Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что?то вечнее любви, то подарить — что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей — Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком?то смысле, у меня с Ахматовой — было, но не «сделать лучше нее», а — лучше нельзя, и это лучше нельзя — положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916—17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых моих больших радостей за жизнь.

Потом — читают все. Есенин читает Марфу, Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — «Как Московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу»… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht[158], это оперное «Отоприте! Отоприте!» — этотэто написал? — почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:

Играй, играй, гармонь моя!

Сегодня тихая заря,

Сегодня тихая заря. —

Услышит милая моя.

Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца — арское Се — ело,

Свободны, веселы и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло.

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!

Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из?за его категорического обо мне, потом, отзыва — Ахматовой. Ахматова: «Какая она?» — «О, замечательная!» Ахматова, нетерпеливо: «Но можно в нее влюбиться??» — «Нельзя не влюбиться». (Понимающие мою любовь к Ахматовой — поймут.)

Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.

Читал весь Петербург и одна Москва.

…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша «Северных Записок», которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас — на свет этих люстр и лиц.

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну — лежачую круговую, другую — стоячую: гонораров я не хотела) — и духи Jasmin de Corse — почтить мою любовь к Корсиканцу, — возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие…

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник — у меня его было мало.

Дом «Северных Записок» был дивный дом: сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными тем но — синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» — «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». — Это «как раз» было — всегда.

Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня — услышать про мой (а этим и свой) успех.

— Михаил Алексеевич! Умоляю— почитайте сейчас! А то мне — уходить.

Певуче:

— Куда — а?

Объясняю.

Он, не слушая:

— За — че — ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем — давно пора уходить.

(О как мы скоро потом — все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)

Продолжаю умолять.

Он:

— Я прочту — последнее.

(Начало о зеркалах. Потом:)

Вы так близки мне, так родны.

Что, будто, вы и не любимы.

Должно быть, так же холодны

В раю — друг к другу — серафимы…

И вольно я вздыхаю вновь.

Я — детски! — верю в совершенство.

Быть может… это не любовь…

Но так… (непомерная пауза и — mit Nachdruck[159] всего существа!) — похоже — (почти без голоса)

…на блаженство…

Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:

А ваша синяя тетрадь

С стихами… было все — так ново!

И понял я, что, вот — страдать —

И значит — полюбить другого.

Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже… на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо — безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.

Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)

Все:

— Но Михаил Алексеевич еще будет читать!

Я, твердо:

— Но я обещала!

— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!

Я, жалобно:

— Но я обещала!

Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.

— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.

(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет пегь… Будет петь…»).

— Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду — никогда. Потому — ухожу сейчас.

— Какая вы, однако, твердая! — восхищенно и немного ошельмованно — Кузмин.

— Ein Mann — ein Wort!

— Но вы ведь — Frau!

— Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*

«Человек слово!» «Но вы ведь — женщина!» «Нет!

Человек! Человек! Человек!» (нем.)

Последнее, что помню — последним оборотом головы — Кузмина, уже подходящего к роялю.

И все они умерли, умерли, умерли…

Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, — Лорд, и теперь умер Кузмин.

Остальные — тени.

Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.

Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма — живописание ему нашей встречи, т<злько что читателем прочитанной.)

…«Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется— преодолевать Гутенберга[160].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[161] перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце — Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца — житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю — радость растет, кончаю — змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.

Открываю дальше: Пушкин — мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем — я. И, третье — Гете, мой Гете, мой, с шестнадцати лет, Гете — старый! тайный! — тот, о ком говорю, судя современность: “Перед лицом Гете…”

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…

Что мне еще остается сказать Вам, кроме:

— Вы так близки мне, так родны…

Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне госпожой Волковой».

А вот — те глаза:

Два зарева! — нет, зеркала!

Her — два недуга!

Два вулканических жерла,

Два черных круг а

Обугленных — из льда зеркал,

С плит тротуарных

Через тысячеверстья зал

Дымят — полярных.

Ужасные! Пламень и мрак!

Две черных ямы.

Бессонные мальчишки — так —

В больницах: — Мама! —

Страх и укор, ах и аминь…

Взмах величавый —

Над каменностию простынь —

Две черных славы.

Так знайте же, что реки — вспять!

Что камни — помнят!

Что уж опять они, опять

В лучах огромных

Встают — два солнца, два жерла,

Нет — два алмаза —

Подземной бездны зеркала:

Два смертных глаза.

(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)

Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».

Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.

Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.

Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.

Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев — жизнь.

Но сегодня вечер был наш!

Пир во время Чумы? Да. Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно, чудесно, как чистые духи — уже призраки Аида — словами: звуком слов и живой кровью чувств.

Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»… Одни душу продают — за розовые щеки, другие душу отдают — за небесные звуки.

И— все заплатили. Сережа и Лёня— жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин, Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости — вернее Петропавловской.

И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по- разному — всеисторически или бесшумно — мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали — последним звучанием наших уст было и будет:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

1936