В ТАЛЛИНЕ

В ТАЛЛИНЕ

Мое знакомство с Эстонией произошло летом 1940 года. Старинный Таллин я увидел весь в зелени и цветах. Петлял по лабиринту его узеньких средневековых улиц, и все казалось, будто нахожусь в музее: меня окружали массивные крепостные стены, снизу доверху поросшие мхом, островерхие шпили с петушками и круглые башни с узкими бойницами и причудливыми названиями: «Длинный Герман», «Толстая Маргарита», «Девичья», «Кик ин де кек» (что означает «Смотри в кухню»).

Однако скоро эти первые экзотические впечатления были оттеснены на задний план событиями, которые происходили тогда по всей Прибалтике и полностью захватили меня.

Таких демонстраций, как на улицах древнего Таллина, я нигде и никогда не видел. Шумела площадь Победы, заполненная народом. Как языки пламени, колыхались над ней красные знамена. Отовсюду слышались звуки «Варшавянки» и «Интернационала».

Простые люди Эстонии вышли на улицы, решительно требуя от буржуазного правительства, связанного с немецкими фашистами, убраться подобру-поздорову.

Полицейские держались в стороне, понимая, что они бессильны и что сейчас лучше всего соблюдать нейтралитет.

Люди, завладевшие городом, подходили к чугунным воротам тюрем. Через несколько минут ворота распахивались настежь, и толпа вливалась в сырые, темные дворы, освобождая борцов за народное счастье, многие годы томившихся в казематах.

В эти дни народ сбросил буржуазное правительство, правившее страной. Впервые состоялись свободные выборы в парламент, который выполнял волю трудящихся и обратился в Верховный Совет СССР с просьбой принять Эстонию в Союз Советских Социалистических Республик.

Война не была для нас неожиданностью. В Прибалтике, на границе с чужим миром, у нас выработалась особая интуиция, острота восприятия. Чутьем своим мы улавливали, что близится этот страшный день.

Ровно через год этот день настал.

Меня сразу послали в Таллин, на флот, в качестве военного корреспондента «Правды».

Мы вышли из Ленинграда 4 июля утром на морском охотнике, а к вечеру перед нами замаячил зубчатый силуэт города. В светлых прозрачных сумерках в центре города все было по-старому: в пруду плавали утки со своими выводками, белочки прыгали прохожим на плечи, шумели ручьи, сбегая с утесов, в плетеных корзинках продавали цветы. Не удержавшись от искушения, я купил маленький букетик незнакомых, похожих на колокольчики, нежно окрашенных цветов.

Человек с цветами в руках еще не вызывал удивления, хотя жизнь уже перестраивалась на военный лад. Создавался рабочий полк, истребительные батальоны. В цехах таллинских предприятий, там, где делали посуду и разный кухонный инвентарь, теперь готовились выпускать минометы и мины к ним. А в железнодорожных мастерских оборудовались бронепоезда, которые пойдут прямо в бой. Тысячи таллинцев шагали по утрам с лопатами и кирками на строительство оборонительных укреплений. Война постепенно становилась бытом. Но так же как в мирное время, с учтивым поклоном официант ставил перед вами клубнику, залитую взбитыми сливками, и маленький оркестр, расположившийся в глубине эстрады, исполнял популярную до войны «Кукарачу».

В центре города, в кафе под большим полосатым шатром, сидели за столиками шумные компании: мужчины в легких кремовых костюмах, дамы в изысканных туалетах. Им некуда было спешить. Часами они просиживали за порцией мороженого, не торопясь тянули через соломинку коктейли и тоже говорили о войне… со смехом и злорадством. Они не маскировались, не прикидывались друзьями Советской власти. Наоборот, они открыто ждали фашистов, ждали возможности вернуть фабрики, дома, магазины, ставшие в 1940 году народным достоянием.

Я выглядел, вероятно, нелепо: с пистолетом на ремне, с противогазом на боку, с чемоданом — в одной руке и букетом колокольчиков — в другой. Знакомый журналист, которого я встретил у штаба флота, смерил меня с ног до головы скептическим взглядом и спросил:

— Ты откуда же такой взялся?

— Из Ленинграда.

— А цветочки? Это не противогаз ли у тебя в дороге зацвел? Кстати, ты хоть умеешь им пользоваться?

— Не очень.

— Нам скорее потребуется винтовка, чем эти сумки, — с видом знатока произнес он.

— Ты думаешь?

— Не думаю, а знаю. Немцы-то у Пярну. Скоро и сюда подкатятся.

Я удивился: ведь Пярну — это сто тридцать километров от Таллина.

Однако, к счастью, мой коллега ошибся. Это «скоро» наступило лишь через два месяца.

Помнится, я зашел в Дом партийного просвещения, обширное белое здание, расположенное по соседству с политуправлением Краснознаменного Балтийского флота.

В умывальной комнате я увидел обнаженного по пояс человека. Фыркая от удовольствия, он лил на голову воду, его лицо — продолговатое, худощавое, с большим выпуклым лбом — показалось мне знакомым.

— Простите, — неуверенно начал я, — вы очень похожи на одного ленинградца.

— Ленинградца? — переспросил меня незнакомец, вытираясь широким мохнатым полотенцем. — К вашему сведению, я и есть ленинградец.

Я удивился еще больше:

— Вы очень похожи на профессора Цехновицера… Мне доводилось слушать его лекции по литературе в Ленинградском университете.

— Похож на Цехновицера?! — громко рассмеялся незнакомец. — Трудно быть похожим на кого-либо другого более, чем на самого себя.

Он начал меня расспрашивать о Ленинграде, и по тому, с каким вниманием он слушал, как интересовался всеми мелочами, я понял, что он живет думами о родном городе.

— А вы давно из Ленинграда? — спросил я.

— Кажется, целую вечность, — ответил Цехновицер, — хотя, впрочем, сегодня пошел всего девятый день.

Мне странно было видеть его в морской форме: в синем кителе с пуговицами, начищенными до ослепительного блеска, и четырьмя золотыми нашивками полкового комиссара на рукавах. Форма сидела на нем очень ладно, только в движениях не было той естественной свободы, какая свойственна профессиональным, кадровым командирам флота.

— Вас призвал военкомат?

— Что вы?! Пришлось не один бой выдержать. У них ответ такой: научных работников, видите ли, не берут. Я плюнул на все и послал телеграмму наркому Военно-Морского Флота. Ответ пришел немедленно, и моя мобилизация состоялась. Кстати, как вы устроились? — тут же спросил Цехновицер.

— Да пока никак. Намерен поселиться в этом доме.

— В таком случае приглашаю в мою спальню, то есть, простите, в мой рабочий кабинет, — сказал он с каким-то лукавством и повел меня в большой зал с высоким лепным потолком и широкими, как в магазине, окнами, где стояло около сотни стульев. Пройдя между рядами стульев, я увидел в стороне аккуратно сложенную кровать дачного типа.

— Вот мое ложе, — сказал Цехновицер. — Если устраивает, можете жить вместе со мной. Не очень уютно, зато, смотрите, какая благодать, сколько света и воздуха! Тут я готовлюсь к докладам, и сплю, и выступаю.

Орест Вениаминович вводил меня в курс дела с присущим ему юмором.

— Койка у вас будет шик-модерн, — говорил он, указывая на свою примитивную раскладушку. — Одеяло из гагачьего пуха. — При этих словах демонстрировалось обыкновенное серое солдатское одеяло. — Трюмо всегда к вашим услугам. — Он протягивал кругленькое карманное зеркальце. И с деланной серьезностью продолжал: — Конечно, всякий рабочий кабинет немыслим без книжного шкафа. И шкаф у нас имеется. Вот он.

Цехновицер подвел меня к стене и открыл дверцу небольшого шкафа, внутри которого была мраморная доска с выключателями. В это сооружение Орест Вениаминович сумел втиснуть полочку, на которой в четком строю стояло десятка полтора книг и лежали пачки рукописей.

— Зачем вам таскать все с собой? Блокноты и прочий бумажный скарб вполне можете хранить здесь. Место надежное. Никто не догадается.

Я воспользовался гостеприимством Цехновицера, расположился в зале и занял чуть ли не половину оригинального книжного шкафа.

Мы сели в первом ряду, и я спросил:

— Что на флоте?

Цехновицер улыбнулся:

— Сейчас пойдем к нашему командарму. Он устроит нам пресс-конференцию, в пять минут — полный стратегический обзор.

— К командарму? — удивленно переспросил я, зная, что на флоте есть адмиралы, командиры соединений кораблей различных классов, командующие эскадрами, но командарм — фигура сухопутная.

— Э, милый, вы отстали от жизни, — продолжал улыбаясь Цехновицер. — У нас на флоте есть свой командарм. Он один посвящен во все тайны военного искусства.

— Кто же это такой?

— Писатель Всеволод Вишневский.

Я знал, что Всеволод Витальевич в первые дни войны приехал сюда из Москвы, и обрадовался возможности повидаться с ним.

Цехновицер повел меня в политуправление флота, на третий этаж, и постучал в дверь служебного кабинета. На стук откликнулся спокойный, неторопливый голос: «Да, войдите».

Вишневский стоял у карты, висевшей на стене, в руках держал газету и, судя по всему, изучал утреннюю сводку Совинформбюро.

Он встретил нас сухо. Впрочем, это было характерно для него. Вся бурная и поистине неукротимая энергия, которой он жил, скрывалась где-то в тайниках его души и обнаруживалась лишь в тот момент, когда он поднимался на трибуну. А в обычной обстановке он казался нелюдимым, замкнутым, говорил тихо, даже застенчиво и всегда был погружен в раздумье. Но как это ни странно, даже когда он молчал, это был прекрасный собеседник: один взгляд, улыбка на лице подчас выражали значительно больше, чем слова.

Я смотрел на грудь Вишневского с орденами Ленина, Красного Знамени и «Знак Почета». В ту пору было редкостью встретить человека, имеющего такие высокие награды.

— Вы смотрите на карту, а не на ордена! — дружески-повелительным тоном сказал мне Цехновицер и обратился к Вишневскому: — Всеволод Витальевич, что у нас нового?

Вишневский, любивший информировать, объяснять, вводить в обстановку, показал нам на карте, где проходит линия фронта, сколько километров немецкие войска прошли за последние сутки и за истекшую неделю. Он сравнивал, в какие дни они продвигались быстрее, в какие медленнее, и делал при этом собственные выводы.

Мы вернулись в зал и долго говорили о Вишневском, вспоминали его пьесу «Оптимистическая трагедия», фильм «Мы из Кронштадта». Потом Цехновицер сообщил, что у него сегодня лекция, и в раздумье стал расхаживать по залу. Это называлось у него «собраться с мыслями». Он терпеть не мог выступать но заранее написанному тексту.

Вечером зал, служивший нам спальней, заполнили моряки, пришедшие с кораблей и далеких участков фронта, — командиры, политработники, пропагандисты. На трибуне появилась высокая худощавая фигура Цехновицера. Взяв в руки длинную указку, он начал лекцию. На какой-то миг мне показалось, что я нахожусь в университетской аудитории, но только на миг: разумеется, сегодня он говорил не о литературе.

Через всю карту тянулись флажки, обозначавшие линию фронта от Черного до Балтийского моря. Гигантский вал гитлеровской армии с каждым днем продвигался все дальше. С объяснения этого факта и начал Цехновицер свою лекцию. Говорил он страстно, убежденно. Это было живое слово пропагандиста, доходившее до самого сердца слушателей.

Лекция окончена, но долго еще стоял Цехновицер в толпе, курил и беседовал со слушателями. Наконец все разошлись — было поздно.

Перед тем как лечь спать, мы вышли на улицу, охваченную ночной тишиной. С моря доносились раскаты артиллерии.

— Эх, жаль, после гражданской войны мало занимался военным делом, — проговорил Орест Вениаминович. — Будь я крепче подкован, в тысячу раз полезнее был бы на фронте.

Неожиданно на нас надвинулось несколько теней, и мы услышали окрики:

— Стой! Пропуск!

Синиц свет фонарика упал на наши лица, После обычной проверки документов послышался удивленный и обрадованный возглас:

— А, товарищ профессор! Вас-то мы знаем. Вы у нас выступали.

Мы пошли дальше. Ночная встреча с патрульными, для которых Цехновицер был старым знакомым и желанным лектором, — не случайный эпизод. Скоро я убедился, что «товарища профессора» ждали везде. Он был популярен на кораблях и в частях Балтики. Его острый ум, широкие знания и тонкий юмор особенно ценили моряки. Никогда он не повторялся. Об одних и тех же вещах каждый раз умел сказать по-новому.

Еще до войны в Ленинграде мне иной раз приходилось слышать такое мнение о Цехновицере: «Человек талантливый, но… — тут мой собеседник недоумевающе подергивал плечами, — очень уж беспокойный у него характер».

Да, беспокойство было одной из характерных черт Цехновицера — беспокойство за судьбу каждого порученного дела.

Он умел ценить то, что ему дала Советская власть, и в благодарность отдавался труду, творчеству весь без остатка, и в этом видел смысл своей жизни.

Гражданскую войну прошел рядовым солдатом. Интерес к литературе зародился у него еще в окопах, уже там он мечтал об учебе. В потертой шинели, в шлеме и обмотках приехал первый раз в Ленинград. Весь его несложный багаж умещался в вещевом мешке. Один крупный литературовед, к которому прямо с вокзала явился Цехновицер, искренне удивился, когда красноармеец вместе с фронтовыми документами извлек из мешка «Божественную комедию» Данте.

Приехав в первый раз в незнакомый город, Цехновицер поселился в зале с позолоченной отделкой, в одном из бывших барских особняков на Неве, недалеко от памятника Петру I. Прежде чем обзавестись самыми необходимыми вещами, он начал приобретать книги. Библиотека была первым имуществом, которое появилось в его квартире. Переплетчики стали завсегдатаями его дома. Он любил и холил книги, точно живые существа. В самые трудные времена выискивался где-то добротный коленкор, и каждая новая книга переплеталась. Перед войной его библиотека насчитывала многие тысячи томов различной литературы на французском, немецком, английском и итальянском языках. Этими четырьмя языками профессор Цехновицер владел свободно, и книги Франса, Золя, Роллана, Гете, Гейне, Шоу он читал в подлинниках.

У Цехновицера была жажда к познанию всего, что его окружало.

За короткое время он успел увидеть самое интересное, что было в Таллине, и говорил о городе со свойственной ему восторженностью:

— Вот где действительно на каждом шагу живая история.

Как только выдавался свободный час, он водил меня по историческим местам Таллина, что были поблизости от нашей «штаб-квартиры».

Мы ездили в трамвае на побережье к знаменитому памятнику «Русалка» и долго рассматривали бронзовую фигуру ангела с крестом в руке. Этот памятник был сооружен на добровольные пожертвования населения морякам русской броненосной лодки «Русалка», трагически погибшей в 1893 году во время жестокого, шторма.

Цехновицер показывал мне живописный парк Кадриорг и почерневший от времени домик Петра I со скромной обстановкой: круглыми зеркалами, широкой дубовой кроватью под истлевшим балдахином, бюро красного дерева, высокими стульями с искусной резьбой на спинках. Живя здесь, Петр наблюдал за строительством крупнейшей для своего времени Ревельской гавани. Его руками были посажены многие деревья, образовавшие теперь густые аллеи, сквозь листву которых не могли пробиться даже лучи солнца.

Мы поднимались на Вышгород — старинную часть города, обнесенную крепостной стеной, — и бродили по узким средневековым улицам.

— Зайдемте сюда, — предложил однажды Цехновицер, показывая на чернеющий, точно горное ущелье, вход в старинный храм «Томкирха», который стоит более шести веков. — Тут невредно побывать всем нашим товарищам, — добавил он.

Нас встретил хранитель кирки, сухой, сгорбившийся эстонец, немного говоривший по-русски. Проведя нас в глубь храма, к массивным мраморным гробницам, он объяснил, что здесь покоятся останки знаменитых русских флотоводцев и мореплавателей — адмиралов Крузенштерна и Грейга.

— Господин Крузенштерн вместе со своей супругой — наши самые молодые покойники, — сказал старичок. — Они похоронены всего два века назад, а есть мумии, которым триста — четыреста лет.

Мумии? Меня это заинтересовало, и я спросил, можно ли их посмотреть.

— Нет, сейчас нельзя, — ответил хранитель, — гробницы вскрываются очень редко. При мне их проверяли. Мумии сохранились хорошо. Тело и одежда давно окаменели, только замшевые перчатки на руках мадам Крузенштерн как новые…

Дома, разговаривая с Цехновицером обо всем виденном, я думал о том, что, несмотря на войну и на золотые нашивки полкового комиссара, он все же остался сугубо гражданским человеком, ученым, и в такие минуты я вспоминал увлекательные лекции Цехновицера в университете, которые приходили слушать и мы, студенты Института журналистики.

Страстные диспуты нередко из университетской аудитории переносились на другую сторону Невы, в квартиру профессора. В его кабинете, что называется, негде было яблоку упасть. На широкой тахте, в креслах и просто на полу размещались юные друзья Цехновицера. В эти часы низкий голос его гремел, прерываемый взрывами хохота. По задору и темпераменту профессор мало отличался от своих молодых университетских друзей.

Главным делом его жизни была литература. Перу Цехновицера принадлежат до пятидесяти научных работ, посвященных истории русской и западной литературы. Не один год своей жизни он отдал созданию книги «Литература и мировая война», которая увидела свет в 1938 году.

Накануне Отечественной войны вышел однотомник повестей Достоевского с большой вступительной статьей Цехновицера. Дальнейшая работа оборвалась буквально на полуслове. С 22 июня 1941 года профессор отложил в сторону любимый труд и начал добиваться зачисления на фронт. Каждый час, проведенный дома, казался ему преступлением. Он успокоился лишь после того, как получил предписание явиться в Таллин, к месту военной службы.

Без оглядки на прошлое он устремился в свою новую жизнь…

Самым частым гостем в нашем зале был Всеволод Витальевич Вишневский. Его многое роднило с Цехновицером, у них всегда было о чем поговорить.

Обычно Вишневский приходил с какими-нибудь новостями, садился возле трибуны и жестом заправского полководца, что было наивно и трогательно, поправив огромную деревянную кобуру с маленьким пистолетом внутри, начинал свой стратегический обзор. По ходу разговора Цехновицер вставлял остроумные реплики, но сбить Вишневского было невозможно: не обращая внимания, он продолжал в том те духе.

Потом мы открывали наш потайной шкаф, вынимали оттуда свои записки и читали Вишневскому вслух. Слушая нас, он иногда брался за книжечку в черном коленкоровом переплете и что-то быстро записывал: или ему в эти минуты приходили на ум какие-то интересные мысли, или, не полагаясь на свою память, он хотел записать кое-что из наших наблюдений.

— Вы даже не представляете, какой ценный материал для истории оставим мы с вами, — говорил Всеволод Витальевич. — Любая деталь, схваченная вашим глазом, должна быть зафиксирована сразу, по горячим следам.

Так мы прожили много дней. По вечерам обычно зал был переполнен. Когда слушатели расходились, кровать Цехновицера раскладывалась по одну сторону трибуны, моя — по другую. Мы ложились, но подолгу не могли заснуть, разговаривая о наших семьях, о литературе, о будущем….

С Цехновицером, а затем и с Вишневским у меня установились дружеские отношения. Я начинал привыкать к внешней суровости Всеволода Витальевича, его неразговорчивости и даже как будто неподвижности. Впечатление, которое складывается от произведений писателя, и впечатление, которое он сам производил, — почти полярны. Динамизм, темперамент, бурная энергия Вишневского — и бесстрастная суровость его внешности.

Он не был говоруном, хотя много знал, был прекрасно эрудирован, не был он и остряком, хотя, безусловно, ему нельзя было отказать в остроумии. Все то, что так заметно в пьесах и публицистических статьях Вишневского, было скрыто глубоко внутри. Под внешней неподвижностью и угрюмостью таился колоссальный темперамент и напор мысли.

Я стал заходить к Всеволоду Витальевичу, открывая дверь в его кабинет с неизменной почтительностью ученика. Однажды рискнул захватить с собой очерк. Хотя знал, что времени у писателя мало, я все же старался улучить момент и отдать ему свою работу.

— Ну что вы мнетесь? Принесли что-нибудь? — выручил меня Всеволод Витальевич.

Я обрадовался и извлек из планшета рукопись на семи страницах.

— На досуге, когда сможете… — промямлил я, как будто чтение моего очерка было самым лучшим проведением досуга.

— Зачем на досуге? — сказал Вишневский и, едва пробежав глазами первые строчки, потянулся к карандашу.

Я был готов ко всему, но только не к такому разгрому. При всем моем уважении к Вишневскому, я все же не собирался жертвовать тремя четвертями очерка.

— Это зачем? Что это еще за пустота? — спрашивал Вишневский и, вычеркивая абзац за абзацем, удовлетворенно отмечал: — Пустое место — прочь!

Я попытался сказать что-то в свою защиту, хотел сослаться на художественность. Мне казалось тогда, что написать: «Подводная лодка потопила противника», это сухо и нехудожественно. Годится для информации. Зато: «На алой заре, перьями висевшей над свинцовой поверхностью моря, подводная лодка торпедировала стальное тело морского пирата» — это художественно.

И вдруг все мои «перья» и «свинцовые тела» оказались пустыми местами и были вычеркнуты одним движением карандаша.

— Художественно — это у Льва Толстого, — сказал Вишневский. — Война идет, а у вас все еще «перья» над поверхностью. Перья были до 22 июня. Тогда я еще согласился бы выслушать ваши объяснения относительно «алых перьев». А сейчас… Люди гибнут, а вы со своими перьями… Время требует строгого делового стиля, без нарочитых красот, без сюсюканья.

После правки от очерка остались только три страницы. Пробежав их глазами, Вишневский удовлетворенно сказал:

— Вот теперь в порядке. Не огорчайтесь, Коля.

Он улыбнулся. Улыбался он редко и очень по-доброму. Наверное, поэтому его улыбка вполне могла служить утешением.

— Всегда нужна саморедактура, — объяснил он. — В каждом пишущем должны сосуществовать два человека: автор и его редактор. Если редактора нет — плохо. Значит, нет браковщика. Редактор, выбросив все лишнее, оставит только нужное. Учитесь выбрасывать. Вы пишете по записным книжкам? И все, что в записной книжке, так и включаете подряд?

Я объяснил, что пишу даже больше, чем в записной книжке. Тут слово «художественно» стало снова путаться на языке.

— А вы не больше, а меньше. Ведь в записную книжку попадает почти все, что увидели или узнали от людей, считайте — это первый круг отбора. Незначительный. Второй — когда вы размышляете над книжкой и отбираете те факты и те детали, что вам нужны. Третий — это когда отобранное и написанное вы читаете свежим, редакторским глазом. Фильтр материала. Если его нет, получается большая миска бульона, в котором перекатываются две постные галушки. Покажите вашу записную книжку.

Он полистал мой блокнот, отметил, что моим почерком надо составлять шифровки, и спросил:

— Что вы записываете в блокнот? Какой материал?

— Рабочий, — сказал я.

— А откуда вы знаете, что «рабочий», а что — «нерабочий». Я, например, не знаю. Записываю все, что успеваю записать: разговор, который меня заинтересовал, важные сообщения, даты, цифры, даже впечатления от прочитанной книги, — словом, все, что меня заденет. Не надо думать, сможете ли вы это использовать сегодня. Все, что вас задело за живое сегодня, немедленно заносите в книжку. Пусть она станет чем-то вроде дневника. Тогда вы сможете черпать из нее не только завтра, но и послезавтра, может быть, даже всю жизнь. Вот взгляните.

Он раскрыл свою записную книжку в блестящем коленкоровом переплете и показал гриф, стоящий сбоку возле одной записи: НДП — «Не для печати».

— Запись носит сугубо личный характер, — пояснил он. — Но я сделал ее, и, кто знает, может, когда-нибудь пригодится.

Часть моих записных книжек вернулась с войны целой и невредимой. Если иногда я нахожу в них записи, интересные не для меня одного, то этим в большой степени я обязан уроку, преподанному мне Всеволодом Витальевичем Вишневским.