2
2
«Я смотрю на наш старый московский двор с нежностью и печалью.
Он похож на заглохший пруд. Даже самые сильные, осенние, ветры не могут раскачать над ним тишину. А в доме, криво осевшем на асфальт, на гулкой лестнице с каменными ступенями, стертыми до восковой желтизны, в комнатах с когда-то лепными высокими потолками, пахнет старым деревом, слежавшейся книжной пылью, пересохшим картоном старинных кабинетных фотографий, свечами и окаменелой масляной краской.
Дом смотрит подслеповатыми окнами. Стекла в тяжелых рамах мутные от старости. Их никогда не отмоешь до блеска. Голуби с шумом срываются с ветхих карнизов. И тогда в воздухе стоит серая, почти невесомая пыль.
Я часто думаю: если бы камни могли говорить, о чем бы они рассказали? О чем бы мог рассказать этот дом, осколок старой Москвы, которому на вид лет полтораста?
Однажды я мысленно представила себе — или, может, она мне тогда приснилась? — молодую женщину с тонким чистым лицом. Она была одна в большой комнате, читала при свете свечи. Я увидела это так явно, что могла бы рассказать, как покачивался желтый язычок пламени, как двигались тени, как шелестели страницы, глянцевые и холодные на ощупь, Я даже видела строчки, смутные в смутном свете, как будто стояла у нее за спиной: «Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово». Потом женщина встала и отошла к окну. Грела на груди озябшие пальцы. Смотрела, а за окном была ночь, мороз, снег кружил. От него ночь казалась бледной. А потом застучали копыта, легкие санки проскрипели полозьями. Она увидела в санках молодого офицера в медвежьей шубе, в шапке, надвинутой низко на лоб. У него было смуглое сумрачное лицо. Он щурился, когда снег падал ему на лицо. Он ехал в сторону старой Остоженки. Может быть, он в ту ночь прощался с Москвой. Она побледнела, когда санки промчались и улица стала снова пуста. Почему она побледнела? Она знала его? Их связывало что-то такое, от чего ей могло стать так горько, когда он промелькнул и исчез навсегда? А что, если он доверял ей такое, чего не говорил больше никому? Если бы она могла рассказать!
Я вскочила. Я не могла понять, приснилось мне это или я все придумала под впечатлением снова перечитанных стихов — как часто придумывала в детстве? Со мной ведь некому было заниматься. Отца я видела только на междурейсовом отдыхе. За мной присматривала соседка. Но у нее хватало своих забот, и чаще я оставалась одна — вот и придумывала, чтоб не было скучно и не пугала холодная тишина квартиры. У меня Бэла никогда не погибала. Я и теперь еще часто хочу видеть вещи не такими, как они есть, а какими бы могли быть. Так, мне кажется, я могу лучше узнать людей — какие они? И понять себя — мне-то самой какой нужно быть среди них? В школе один парень из нашего класса называл это книжным идеализмом. А я все равно не могу спокойно читать хотя бы вот это: «В полдневный жар в долине Дагестана…» В седьмом классе я над этими строчками просто ревела. Потому что видела за строчками самого Лермонтова — как он пытается подняться с земли, опирается на дрожащие руки, а губы у него закушенные, и на щеках сизый налет. Я рассказала об этом девчонкам в классе. Они смеялись. Только ты посмотрела на меня так, как будто плакала над этими стихами вместе со мной. С того дня у меня нет ближе человека, чем ты.
Я хорошо помню тот день. Тогда лил дождь, было не выйти на улицу. И отец все не прилетал, хотя мне уже столько раз казалось, что я слышу голос его самолета — посадочная полоса была совсем рядом, почти сразу за домами аэропортовского поселка. На дверях у соседки висел замок. Было холодно, пусто и страшно, и я ревела — от страха и оттого, что ничем не могу Лермонтову помочь.
Отец пришел, когда совсем стемнело. Раньше я всегда кидалась к нему и прижималась лицом к его тужурке: мне казалось, что так я услышу запах высоты, на которой он побывал. Мне долго казалось, что высота крепко пахнет табаком. Отец в последние годы много курил.
В этот раз я осталась на своем диванчике, и он растерянно посмотрел на меня. Потом подошел на цыпочках, взял у меня книгу и все понял. Присел рядом, погладил по голове. «Ты же дочь летчика, что же ты плачешь? А впрочем, поплачь. Ничего. Это даже хорошо, что ты так плачешь». Только потом я поняла, почему он так говорил.
Я знаю: можно, конечно, прожить и без Лермонтова — живут! И без левитановского «Над вечным покоем». Обходятся же всякими «та-ру-рам», хоть есть «Времена года», и цветными открытками, на которых изображены сонные бульдоги в медалях. И в театре, на «Гамлете», слышала сама, во время сцены дуэли, шепчутся о французских кофточках. А после спектакля самое сильное впечатление: «Какая у Высоцкого потрясающая фигура!»
Но ведь когда-то будет день, спросишь себя: чем же ты жил, милый человек?
И страшно, если ничего не найдешь в себе, ничего, кроме воспоминаний об этих кофточках да о том, какая была фигура у Высоцкого».
«Самые хорошие дни те, которые начинаются с ожидания. Все равно, чего ждешь: хорошей погоды, письма — или гадаешь, каким получится нынешний рейс. Сегодня он для нас начнется в пятнадцать с минутами, еще только через восемь часов, а его уже ждешь. Ждешь встречи со своими девчонками, привычных предполетных забот. Ждешь минуты, когда снова сможешь глотнуть аэродромного воздуха, который по запаху и по вкусу не похож ни на какой другой. Он пахнет ветрами таких краев, какие иной раз даже трудно себе представить. А дни вылетов мне чем-то напоминают дни рождения, какими они бывали в детстве. Когда еще с вечера изводишься ожиданием, никак не можешь уснуть, а поднимаешься засветло и первым делом заглядываешь под подушку.
Хорошо, сегодня не придется «выдавать» популярной информации о маршруте, как мы это делали, «согласно предписанию», на южных линиях. Хорошо, никто из пассажиров не видел, с какими лицами мы зачитывали, например, такое: «Уважаемые пассажиры! Мы пролетаем город Ростов-на-Дону, крупный промышленный центр по производству сельскохозяйственных машин, а также крупный научный и культурный центр. В Ростове имеются университет, столько-то вузов и техникумов…» Какой унылый человек это изготовляет? Представляю, как будет выглядеть популярная «информашка» о нашем сегодняшнем маршруте, когда ее изготовят по тому же рецепту. «Слева от трассы полета расположен Северный морской путь, крупная водная транспортная магистраль с ограниченным сроком действия…» А те северные широты, которые мы сегодня опять увидим, — это Георгий Седов и «Фрам» Нансена, поморские сказки и Мангазея, челюскинский поход. Из Амдермы улетали на полюс папапинцы. В школе, на уроках географии, я никак не могла вообразить их обыкновенными живыми людьми, а теперь в Амдерме, когда опять прилетаем, я переживаю странное радостное чувство: ведь они ходили по этой же самой земле, стояли на кромке этого берега, смотрели, как мы смотрим, на льды… Когда электричка, которая в одно время с нами отойдет с Курского вокзала, вкатится в тульский пригород, мы в Амдерме сделаем заход на посадку. Есть в этой параллели что-то такое, отчего ожидание вылета делается как ожидание праздника.
Но сегодня в ожидании радости нет. Знаешь, я ведь снова не получила письма от тебя.
Последнее было два месяца назад. Ни следа знакомой твоей сдержанности, письмо радостное взахлеб. Вот и защитилась, наконец стала врачом, счастливо сложилось распределение — Усть-Илим, как хотела, теперь сборы в дорогу, тысяча радужных планов на жизнь. А в конце как будто мимоходом, скороговоркой: ну, мол, а ты там все летаешь? Ты все это помнишь, сама писала.
Вопрос скользнул, не задел — ну, понятно же, столько у человека сейчас радости, до манеры ли разговора, спишем угловатость на наше торопливое время! Полушутя отписалась тогда и я. Ну да, мол, а я все летаю… Забыла бы об этом и думать, не случись через день рейса в Ульяновск и одного разговора.
Пассажиров было немного, немного работы. Летела в Ульяновск девушка одна, оказалось — ровесница, но самое главное — только что окончила педагогический. Понятно, я ее забросала вопросами. И вот чем у нас разговор кончился. «Ладно, — сказала она. — Пусть так, пусть я пошла в педагогический только потому, что в другом институте недобрала баллов. Не говорю, что не мыслю себя без школы. Но как бы там ни было, а у меня диплом в руках. А у тебя что, с твоей-то серебряной медалью за школу, с двумя курсами филологического? «Птичка» на курточке. Подносы с завтраками. Граждане пассажиры, самолет пошел на посадку, застегните привязные ремни».
Сказала — как ударила. А я вдруг твое письмо вспомнила, вопрос в конце, и почудилась мне в нем недобрая какая-то ирония. Не может быть, сказала себе, Татьяна у меня не такая, она меня всегда понимала. Мне это кажется, устала просто, вот вернемся домой, отдохнем, я Татьяне напишу, все станет на свои места. Написала. А ты как в воду канула. Достаю из почтового ящика письма от кого угодно, только не от тебя. Уговариваю себя: просто ей некогда, может, уже и написала, вот-вот получу, и окажется, что я все свои страхи придумала. А червячок точит: люди долгие годы под одной крышей живут и то вдруг открывают, что совсем чужие друг другу, мало ли как меняют их время и обстоятельства? Раньше, в Иркутске, когда сомнения донимали, было проще: садились рядом, смотрели друг другу в глаза. Теперь ты далеко. Не увидеть. Может, ты теперь заодно с этой учительницей из Ульяновска? И я начинаю думать: а в самом-то деле кто я, с моей серебряной медалью, с двумя курсами университета? Может, меня просто по течению понесло, остановиться надо, оглядеться, разобраться с собой? Может, где-то, когда-то мы друг друга недопоняли просто, нет у нас ясности, и оттого все — твое молчание, мои страхи?
Татьяна, присядь на минутку. Пусть у нас будет, как раньше было. Посидим рядышком, выложим друг другу душу — начистоту. Чтобы друг друга понять, как раньше понимали. Так будет лучше обеим».
«Я оглядываюсь назад, наугад оглядываюсь, ищу самое начало, и первыми вспоминаются наши школьные литературные вечера и наша Людмила Прокофьевна. С нее и с этих наших вечеров для меня многое началось. Помнишь, какие это бывали вечера?
Они, конечно, не заменяли «прохождение» и «усвоение» того, что полагалось по программе. Но как-то незаметно превратили мы это занятие в захватывающую игру, в поиск, и ради них начали легко поступаться любыми другими привязанностями. Вечера — это была идея Людмилы Прокофьевны, но она сумела ее так подсказать, что вышло, будто мы до всего додумались сами.
Ты помнишь, как это было? Роман или пьесу, которую полагалось «пройти», мы сначала откладывали в сторону. Литература начиналась с истории. «Сначала давайте попробуем представить время, в котором жил и работал писатель и о котором потом рассказал». Откуда только могли, мы добывали приметы этого времени. Нас интересовало буквально все: быт, нравы, политика, экономика, культура, даже моды. Что, например, шло в театрах, когда Горький писал «Мещан»? Что исполнялось в симфонических концертах? Чьими стихами больше и почему увлекался Петербург зимой 1841 года, последней зимой, которую видел Лермонтов? И если мода один из способов выражения среднеэтического общественного уровня — как тогда одевались и, значит, на каких еще «китах» держался общественный вкус? А потом уже проще было уяснить себе и авторскую позицию, и круг героев, и идейную направленность произведения, и особенности творческого метода — все, что и нужно было знать.
Помнишь, как со всем, что удавалось «добыть», мы собирались после уроков дома у Людмилы Прокофьевны? Я вспоминаю этот дом, где нам всегда было так хорошо и тепло, и в памяти встает самое главное: книги. Все остальное уступало им место. Нам разрешалось их брать. Теперь-то я знаю: многое можно было, наверное, найти в любой библиотеке. Но мне до сих пор кажется, что многие книги из тех, что потом тянуло перечитать, нам впервые открыла Людмила Прокофьевна. Помнишь, как она говорила: ребята, да ведь вы это все можете сами! И нам действительно казалось, что можем, и это было, наверное, самое главное, что мы от нее уносили: веру в себя. Учителя поговаривали; нарушение обязательной дистанции, даже — «дискредитация педагога как руководителя учебного процесса», а она упрямо делала нас как бы соучастниками этого процесса. И мы видели: нас учат для нас же самих — и мы любили учиться.
Родители по вечерам уже не странствовали с квартиры на квартиру: сразу знали, где нас искать.
Помнишь, как вечер о Чайковском мы вдруг закончили разговором о Чехове? Как вдруг, а может и не вдруг, открылось: они не просто стояли рядом во времени, они, такие разные, были единомышленники, они двое были как одна большая душа. И начинала слышаться музыка даже вот в такой, наугад взятой, строке: «Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами…» Сколько было походов в библиотеки, в театр — на спектакли и за кулисы, в костюмерную — и в филармонию! И помнишь, как этот вечер, на который пришли даже из других школ, вдруг обернулся отчаянным спором о месте, долге и чести художника, о смысле жизни? Сколько раз мы слышали и раньше от Людмилы Прокофьевны: ребята, учитесь видеть в жизни больше хорошего, доброго, чем плохого, а для этого научитесь прежде всего строже спрашивать с себя. Но только тогда мы начали как следует понимать, что за этими словами стоит. А какими красивыми были тогда наши девчонки в бальных платьях и мальчишки во фраках, когда они вышли на середину актового зала и зазвучал «Сентиментальный вальс», и мы увидели, как танцуют по-настоящему… Сколько после того вечера прибавилось любителей филармонических концертов, как мы ездили на них через весь город…»