3
3
…Когда напряжение, накапливаясь от полета к полету, поднималось в нем до той, невидимой окружающим, но в нем самом отчетливо обозначенной нараставшей тревогой красной черты, за которой мог произойти любой срыв, потому что за ней уже лежала равнодушная, опустошающая усталость, Мараховский покупал билет на первую подворачивавшуюся по времени под руку дальнюю электричку — все равно, с какого вокзала она отправлялась и какая при этом погода была на дворе.
И каждый раз, стоило электричке вырваться из гулкой каменной городской тесноты на волю пригородных равнин, в нем словно бы отпускало что-то. Как будто чуть слабела туго закрученная пружина, когда далеко впереди, за медленно наплывающим пространством, у самого заката неба, узкой и смутной еще синей полосой обозначались леса.
Странной, необъяснимой и сильной властью обладали они. Каждый раз он входил в их как бы обособленный мир восторженным мальчишкой, притихшим растерянно перед непостижимо щедрой огромностью того, что здесь ему открывалось.
…По весне полой водой стояла в лесах ослепительная голубизна. Она была такой глубокой чистоты и пронзительной свежести, что казалась почти нереальной. Глаза, привыкшие в спешке дней, в нарастающем темпе века видеть окружающее стремительно, почти неразличимо летящим мимо, слепли от этой голубизны, неслышно снимавшей с них, воспаленных, смутную какую-то боль. И припоминалось вдруг: да ведь когда-то такое уж было, голубизна эта была, растворявшая в себе, захлестывавшая и очищавшая сердце, — в детстве, вот когда это было. И словно бы струна какая-то тихо отзывалась в душе, когда вставало в сознании само это слово «детство» и то, что было за ним. И хотелось родиться снова, чтобы войти в этот хрупко-прозрачный и доверчивый мир новым, чистым, как в детстве в него входил — в те ясные дни, когда все на свете дороги казались только прямыми и радость была только радостью и не несла в себе, как теперь, привкуса сожаления о том, что ничему в жизни не дано повториться. И новым содержанием и даже словно бы новым смыслом наполнялось давнее «как жить?»…
Летом леса шумели бесконечным дождем. Он затихал, когда затихали ветры, а потом снова дождевой плеск листвы заполнял собой все от горизонта до горизонта, и тепло было от солнца в зеленом полусумраке этого не проливавшегося наземь дождя, и загадочно было от криков невидимых птиц. Влажным серебряным блеском мерцали лесные озера. На их берегах душа, невидимо омытая озерной прохладой, легко освобождалась от боли обид и разочарований и к разгоряченным мыслям возвращалась та необходимая спокойная определенность, без которой нельзя жить.
Особняком хранила память воспоминания о ночных привалах, о тех остро-тревожных часах, когда ночь, беззвучно падая на землю с головокружительной высоты, сжимала видимый мир до размеров крохотной точки в пространстве и как бы надвое делила всю жизнь. И он оставался, затерявшись посреди ночи, один на один с собой, с тем, чем он был, чего стоил, а по другую сторону темноты, словно на другой чаше весов, выстраивалось все, что было его жизнью, смыслом ее и наполнением: дом, семья, работа, любовь, друзья и недруги, радости и огорчения, надежды и планы на завтра. Одни на один с собой посередине застывшей молчаливостью ночи, как бы изъятый из времени и отделенный от себя самого, он мог всмотреться в свою жизнь и оценить, чего она стоила, спокойно и беспристрастно. Только собственная совесть была судьей в такие часы да сознание абсолютного совершенства природы, от власти которого никуда не уйти. Рядом с ним так обостренно-отчетливо было видно собственное человеческое несовершенство и не такой уж ладной оказывалась вдруг на поверку собственная жизнь, еще недавно представлявшаяся организованной так надежно и так безошибочно верно продуманной наперед…
На высоте наглухо закрытая облаками земля временами начинала казаться почти нереальной. Высота как бы лишала воспоминания о ней, ее живых красках, ее живом тепле, и он часто испытывал к ней минуты любви, такой обжигающе острой, как внезапная спазма сердца. Так мучительно прозревают, когда прощаются с тем, что любит, и начинают понимать, как единственно, как незаменимо то, что оставили.
Возвращаясь, он находил все, что любил здесь и помнил, еще более прекрасным, и тогда переживал чувство благодарности к земле за то, что была она неизменно доброй и щедрой, каким бы он ни вернулся, и просто за то, что она была.
Здесь он понял однажды, что если есть что-то высшее в мире, ради чего стоит жить, так это ради земли, из рук которой получил когда-то самое большое счастье, каким она только может одарить человека. — счастье родиться. Счастье жить под ее небом. Счастье дышать ее воздухом, пить воду ее родников, знать, что, если отвернутся однажды даже самые близкие из близких, она не оставит, она успокоит, снимет боль и поможет найти заблудившемуся дорогу.
Здесь он понял, быть может, самое главное, за что любил свое дело: за возможность знать минуты такой благодарной любви, которые давали ему силы на преодоление однообразных будней.
Две любви жили в нем; одна не могла без другой, и вместе это и было, наверное, то самое, что делало его летчиком так же, может быть, медленно и так же трудно, как трудно рождается неповторимость заката или форма цветка.
Утро пахло тающими туманами. Мараховский вспомнил, какой редкой голубизны, неожиданной под небом огромного города, неизменно подернутым сизым дымным налетом, бывала по утрам, на восходе солнца, вода в Рублеве. Вспомнил напряженную тонкую дрожь лески, стремительно скользящей в глубину, блеск тяжелой росы на травах и ощущение той особенной, легкой и крепкой уверенности, которую всегда рождала в нем покойная тишина еще не подчиненных дневным заботам минут. Ощущение это было, как второе дыхание.
А потом он представил себе все, что ждало его в нынешнем дне, за еще отдаленной гранью, и снова привычно нахлынули на него свист ветра над бетоном, рев работающих двигателей, напряженное ожидание, подчиняющее себе все и вся, потому что им и живут от века все аэропорты земли, эти пристани вечных прощаний. Все это увидел он снова с привычной отчетливостью, и желание надышаться утренней тишиной прежде, чем закрутит водоворот дня, окрепло в нем и ощущалось теперь как необходимость. Так бегуну необходима последняя секунда перед выстрелом стартового пистолета. Она должна принадлежать только ему, эта секунда, когда он может собраться и как бы взять для себя сил у земли, коснувшись ее ладонями прежде, чем бросит свое тело в схватку со скоростью.
Он собрался легко и быстро и поехал в Рублево «на перекладных» — на полупустых и медленных еще в этот ранний час автобусах, по которым гуляли веселые сквозняки. И пока ехал, медленно таяло в нем состояние той хотя и привычной, но все равно тягостной пустоты, которая всегда приходит после каждого завершенного рейса, когда кажется, что вот в этом полете выложился весь, до конца, отдал все, что мог, и теперь уже никогда и ничего больше не сможешь. Тяжесть эта теперь таяла в нем, и на смену холоду пустоты поднималось медленной теплой волной желание снова испытать и пережить все то, что столько раз уже было пережито. Значит, живем, сказал он себе, и живем правильно, если хочется перемен.
В Рублеве он сразу вышел на свое, давно облюбованное место. Берег здесь был плоский, в низких травах и редком лозняке, не на чем было задержаться взгляду, но именно своей неутомляющей пустынностью и привлекал Мараховского здешний пейзаж: пестроты перед глазами ему в полетах хватало и так.
Переспелая роса лежала на травах тяжелой парчой. И перво-наперво он умылся росой. С детства, с бабкиных рассказов еще, и доныне жила в нем мальчишеская вера в то, что у тех, кто умывается по утрам студеной росой, прибывает силы и доброты. Это были детские суеверия, конечно, и всерьез он к ним относиться не думал, но берег это в себе, как берег все, что освящено было памятью детства.
Потом он накопал червей у кромки берега и не спеша приготовил улочку, испытывая удовольствие уже от одного только этого занятия. Оно освобождало его от забот сиюминутных для главных забот, что уже ждали его где-то за гранью своего часа.
Пристроив удилище, он раскурил свою первую за это утро сигарету; следил, как вьется, тает над самой водой, сливаясь с ней цветом и исчезая бесследно, синеватый дым, и в нем самом словно бы таяло что-то, от какого-то груза освобождалась душа. И он даже невольно притих, чтобы ненароком не спугнуть этой минуты.
Солнце еще лежало за горизонтом, неровно изломанным силуэтом громадно раскинувшегося города. Но с каждой минутой небо светлело, все легче делались дальние очертания, как будто чья-то рука осторожно размывала акварельный рисунок на холодном тонком стекле. И вот беззвучно перелился через гряду крыш солнечный свет. Город в отдалении сделался легким, невесомым, почти как мираж. Он теперь словно бы парил над самой землей или плыл по сверкающему потоку, набиравшему силу. Там, на другом берегу потока, словно на просторе иной земли, остались все привычные звуки и голоса дня: здесь, у волы, слышал Мараховский только редкие осторожные шорохи ветра в траве да тихий звон капель, срывавшихся с лески. И еще была тишина, в которой почувствовал он себя затерявшимся, как мальчишкой терялся в лесах, и покой, который жадно впитывал он, готовя себя к тому условному часу, за чертой которого ничего этого уже не будет.
Поплавок выходил из дремы, нырял; чутьем Мараховский каждый раз почти безошибочно угадывал, что там бралось на крючок. Он весь был сейчас поглощен этим занятием, неуловимо рождавшим не похожее ни на какое другое чувство той особенной близости к земле, когда кажется, что способен понять все, о чем она говорит, чувство такой остроты, с какой его переживают только летчики и моряки, те немногие из людей, кому в буднях выпадают не так уж часто минуты вот такой близости к ней, когда каждая полна обжигающей благодарной нежности к ней и веры в то, что когда-нибудь сумеешь отплатить ей добром за добро, оправдав этим свое существование.
В последние мгновения единоборства света и тающей темноты, когда, стремительно загустев, стал холодным, фиолетовым цвет воды, издалека, от горизонта, пронзив этот фиолетовый холод, коротко, сильно сверкнул низко над водой и тут же погас зеленый загадочный луч. Цвет его, ослепительно чистый, напомнил Мараховскому свет высоких ночных звезд, каким случается иногда увидеть его летчикам. Он замер, как замирает человек перед чудом, рождающимся на глазах. — да это и было чудом, с детства жило в памяти воспоминание как о чуде об этом луче, который дано увидеть не часто и не каждому. Мараховского поразила обыкновенность минуты, когда это произошло, и следом утвердилась в нем окончательно мысль, жившая подспудно давно и только ожидавшая своего часа, своего особенного настроя души, когда только и может она родиться в той своей законченности, которая западает в сознание надолго, если не навсегда. Он подумал о неповторимости всего, что окружало его на земле.
Неповторимы были каждый день и каждый час и улыбка дочери, подсмотренная случайно, когда, уже собираясь уходить, он заглянул на цыпочках в спальню и увидел ее чему-то улыбающейся во сне: в эту минуту ему показалось, что он понял наконец истинное значение слова «лучезарный». Навсегда неповторимыми остались слова любви, сказанные ему однажды, давно, матерью этого ребенка, в котором для него была теперь сосредоточена жизнь, ибо так, как были сказаны эти слова, они говорятся только однажды.
Неповторима была детски-доверчивая улыбка на простецком лице радиста Гены Юдаева, этого большого ребенка, постоянно готового рискнуть, не раздумывая, головой за друга. Никогда и ни в ком больше не повторится даже то, как он резко менялся, когда, поднявшись в пилотскую кабину, переставал быть просто своим парнем и опять превращался в безотказный, безошибочный слух, во второе зрение экипажа. Лицо его каменело на скулах, когда он работал, а работал он так, как никто, — с какой-то азартной злостью и всегда так, будто последний раз держал руку на телеграфном ключе.
По-своему неповторим был и их бортмеханик Игорь Полушкин с его неизменной подчеркнутой элегантностью во всем — от одежды до манеры держаться. Им можно было откровенно залюбоваться, когда на взлете или при посадке наступало его время и он становился главным действующим лицом. Руки его, словно шутя, справлялись с шестнадцатью тысячами лошадиных сил при помощи секторов газа, многочисленных тумблеров и рукояток, которые пальцы механика обегали со стремительной легкостью виртуоза.
Неповторимы были застенчивость и фантастически несокрушимая вера в силу добра, отличавшие штурмана. И не просто летчиком среди летчиков стоял в общем ряду Гордеев, их командир. Дед, отлетавший на своем веку столько, сколько никто из них еще и прожить не успел, Дед с его стариковской ворчливостью, которую они со снисходительностью молодости вышучивали, с его стариковской осторожностью, над которой, в силу все той же молодости, не утруждались задумываться — откуда она…
Всех их снова мысленно увидел сейчас Мараховский, ощутив себя как бы рядом с ними, как бы почувствовав мгновенное прикосновение их дружеских плеч. Но его отношение к ним, его понимание их было теперь иным, окрашенным отчетливым сознанием того, что ни в ком больше, такими, как он их знал, они уже никогда на земле не повторятся.
Теперь видел он их и воспринимал как бы уже совсем иными и начинал понимать, что рядом с ними и сам он теперь в чем-то уже не сможет быть прежним…
Солнце выкатилось наконец на простор, сдвинув границы, сблизив пределы, смешав цвета. Утратила свою притягательность и таинственность глубина мгновенно выцветшей под солнцем воды. Окружающее опять сделалось привычным, как привычной бывает обжитая квартира. Хлынули знакомые звуки дня, и он снова услышал в себе мерный ритм уходящего времени, а потом и внятный голос ожидавших его забот, когда высоко над землей, такой далекий уже, что только угадывался, потянул самолет. Мараховский определил по звуку, мощному даже на таком удалении, что это «сто пятьдесят четвертый» уже идет на рабочей своей высоте. Он представил себе сильную и стремительную машину, занятый работой экипаж — пятерых уже не принадлежавших земле людей. И снова пережил ощущение радостной удовлетворенности.
И, уже вовсе находясь во власти нахлынувших представлений, он еще мысленно увидел, как скоро соберется и их экипаж, как совершат они традиционный предполетный обязательный круг: стартовый врач, диспетчер, штурманская служба, синоптики, служба перевозок. Как потом охватит их последнее ожидание, РП даст «добро» — и они тоже начнут набирать свою высоту, и каждый заново переживет минуту, когда и сам уже как бы перестанет принадлежать земле, крепко привязанный к ней нитями памяти, и переживание это снова будет острым, как то, что было когда-то впервые, потому что всегда единственным остается каждый полет. ИЛ пойдет вверх с подобающей машине его класса неспешностью и с той степенью уверенности, какую они сумеют ему передать. И если в тот час небо и солнце будут чистыми, как сейчас, они опять будут взлетать как под аркой гигантской радуги. Это ведь только с земли небо кажется однотонным. За облаками оно — тысяча красок, рождающихся и умирающих на глазах. За облаками небо — затягивающая бесконечная глубина. За ней тянешься, как за миражом, тянешься и не можешь достичь, но уже не властен заглушить надежду на то, что хоть когда-то достигнешь.
Он не поднялся — подсознательно оттолкнулся от земли, как бегун, теперь уже готовый к схватке со встречной скоростью. И с этой минуты уже начался для него полет. Снова жило в нем желание увидеть, что будет там, за облаками, и желание это было сейчас сильнее всех остальных.