16 января
16 января
Ты поздравляешь меня, что я «вышел на широкое поле действительности, на животрепещущую почву исторической жизни» и что «и груди и душе моей будет легче». Отчасти это справедливо: искусство задушило было меня, но при этом направлении я мог жить в себе и думал, что для человека только и возможна, что жизнь в себе, а вышед из себя (где было тесненько, но зато и тепло), я вышел только в новый мир страдания, ибо для меня действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем – я хочу их видеть в настоящем, а этого-то и нет и не может быть, и я – живой мертвец, или человек, умирающий каждую минуту своей жизни, Я теперь совершенно сознал себя, понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat,[2] которое есть моя стихия. А сознать это значит сознать себя заживо зарытым в гробу, да еще с связанными назади руками. Я не рожден для науки, ни даже для того тихого кабинетного занятия любимыми предметами, которое так сродно твоей натуре. Да, я уже сказал себе: умирай – для тебя ничего нет в жизни, жизнь во всем отказала тебе. Что до женщины – это тоже грустная история. Знаю, как жалок, каким ребенком был я с моими мечтами о сочувствии и счастии любви, с моим детским обожествлением женщины, этого весьма земного существа; но что же получил я взамен утраченных теперь, глупых, но поэтических мечтаний? Новую пустоту в душе, как будто она и без того была не довольно пуста. Женщина потеряла для меня весь интерес, способность любить утрачена, узы брака представляются, не другим чем, как узами, а одиночество терзает, высасывает кровь капля по капле. Увы!
Забыло сердце нежный трепет
И пламя юности живой!{18}
Осталось для меня в женщине только одно – роскошные формы, трепет и мление страсти, словом, осталась для меня только греческая женщина, а минна{19} средних веков скрылась навсегда. Не чувствуя в себе самом способности не только к вечной страсти, но и к продолжительной связи с какою бы то ни было женщиною, я не верю уже той любви, которая еще так недавно была первым догматом моего катехизиса. Авторитеты Пушкина и подобных ему натур еще более утвердили это неверие. Может быть, я еще и могу увлечься женщиною и любить ее, но не могу видеть в ней ничего больше женщины – существа по своей духовной организации слабого, бедного, жалкого. Красота еще владеет (в мечте) моею душою, но что такое красота? – Год, один год жизни женщины, от той минуты, как перестала быть девушкою и почувствовала, что она мать!.. Поневоле —
Без сожаленья, без участья
Смотреть на землю станешь ты,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты;
Где преступленья лишь да казни,
Где страсти жалкой только жить;
Где не умеют без боязни
Ни ненавидеть, ни любить.
Иль ты не знаешь, что такое
Людей минутная любовь?
Волненье крови молодое!
Но дни бегут, и стынет кровь!
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты!{20}
Твоя история, Боткин, окончательно добила во мне всякую веру в чувство, может быть, потому, что я слишком верил действительности вашего чувства. И не грустно ли думать, что старик-то теперь торжествует?{21} И не прав ли он всегда был, почитая долгом отца выдать дочь за мужчину и не почитая для этого нужным ничего, кроме того, что обоим нужно для произведения детей? Вот где жизнь смеется сама над собою и фантазия является злым демоном, коварным обольстителем, жестоким предателем человека! Скажи мне (хотя я этим вопросом и растравлю раны твоего сердца – но ведь и мне не легче делать его, как и тебе отвечать на него): что такое эта девушка, столь прекрасная, грациозная, столь обольстительная для сердца, полного любви, для духа, полного сокровищ духа? Что ж она, если не мечта? Прекрасен блеск семицветной радуги, прекрасно зрелище северного сияния, но ведь они не существуют в действительности, ведь они только обманчивые отражения солнца в атмосфере! Ведь действительность должна же быть мерою цены явлений духовного мира, как золото – вещей материальных? Иначе – что же жизнь, если не сон и не мечта? Ну для чего же существует эта девушка, и не вправе ли иная шлюха взглянуть на нее с чувством своего превосходства потому только, что она народила полдюжину ребят и тем действительно ознаменовала и легитимировала свое существование в действительности? Бедный мой Боткин, из последнего твоего письма (записки) ко мне я вижу, что ты глубоко страдаешь, – ты еще любишь ее и не можешь оторваться от этого плода на берегу Мертвого <моря>! Да, как бы ни было и чем бы ни кончилось твое чувство, но ты дорого заплатил за него – ты уже излюбил всю любовь свою, и другой для тебя не будет; как мужчина ты принес ей, как Молоху, в жертву всю жизнь, весь эфир жизни, все мечты о счастии, и можешь сказать ей:
Не увлекись молвою шумной: —
Убило светлые мечты
Не то, что я любил безумно,
Но что не так любила ты!{22}
А она? —
Пускай она поплачет:
Ей это ничего не значит!{23}
Она сменит одну мечту другою, и, может быть, что даже и полюбит кого-нибудь не в шутку. Пока же займет себя новою фантазиею. Чего доброго? (от женщины и это может статься) может быть, вспомнит и меня, слыша иногда повторяемое мое имя, как слышала его не раз прежде, чем увидела меня, и будет обо мне думать и мечтать – до тех пор, пока и я не начну того же делать; тогда предложит мне свою дружбу и найдет для своих фантазий нового героя; а если я не пойму ее, то предастся безнадежной страсти. Это говорит не мое оскорбленное в прошедшем самолюбие, этого может не быть, но это возможно по «холодным наблюдениям ума и горестным заметам сердца», как сказал Пушкин.{24} И между тем фантазия так тесно слита со всем существом ее, что мечта может давать ей роскошную жизнь и может убивать и убить ее. Кто бы ни был – я или другой и третий, но только не тот, кто бы мог сделать ее счастливою, с кем бы могла она осуществить в действительности всё богатство своей дивной натуры. Да, старик прав, как и все люди без внутренней жизни: для дочерей нужна не любовь, не сочувствие, а поп и венец. И я с этим соглашаюсь. Ты скажешь, лучше не жить совсем или жить в мечте, чем в грязной действительности. Оно по чувству-то так, да по опыту-то иначе. Муж В. Д<ьяков>ой – полено, а между тем он сделал ее матерью, и она в сыне своем нашла искупление всей жизни своей, для него хочет жить, и им мила ей жизнь. А будь-ко, вместо Дьякова, человек простой, но умный и благородный, как, например, наш Казначей, женись он на ней не по любви, а просто, как на хорошенькой, умненькой, доброй и образованной девушке, и видя в ней всю жизнь милую и добрую жену, не подозревая в ней феникса своего пола, – она была бы пресчастливейшая женщина и страстно любящая жена и мать.{25} Кстати, о страстности: страстность непременно должна составлять основу существа женщины, и духовность должна только очеловечивать страстность – иначе женщина – радуга, заря, сильфида и плод с берегов Мертвого моря. И мне кажется, здесь-то Мишенька{26} и напроказил. Черствая и холодная его натура чужда страсти и полна ума – вот этот-то ум и принял он за духовность и исказил прекрасное женственное существо, возбудив в нем отвращение, как к грубой животной чувственности, ко всему живому, трепетному, страстному, без чего женщина есть совершенный призрак, а не живое существо.
Кольцов пишет ко мне, что ты опять прихилився.{27} Ах, Боткин, если бы ты знал, как тревожит меня твое состояние и как мало я верю твоему выздоровлению. Будем смотреть на вещи просто и прямо, не обманывая себя, и сознаемся, что проснуться от детства для мужества, от счастьица для блаженства, от мечты для действительности – выигрыш, но что проснуться от приятного сна для горькой действительности, от полноты счастия, хотя бы и детского, для пустоты и безверия в жизнь – обмен грустный, которому нечего радоваться! Пиши мне больше всего о своем состоянии. Поверишь ли: за тебя чувствую к ней какую-то враждебность и ненавижу женщину.
* * *
Сейчас прочел в письме твоем о Гёте и Шиллере – умнее и истиннее этого ничего не читал – просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью под видом выписки из некоего частного письма.{28}
* * *
О «Записках одного молодого человека»{29} не хочу с тобою спорить, ибо не вижу никакой возможности ни согласиться с тобою, ни тебя согласить со мною. Ты просто несправедлив к нему как к лицу и не любишь его как личность. А для меня это – человек, один из тех, каких у нас, к несчастию, мало. Мне кажется, что ты всё еще держишься прежнего взгляда на людей и видишь в них богов или свиней, тогда как обе эти крайности соединены бесконечно длинною цепью звеньев.
* * *
Насчет Гейне тоже остаюсь при своем мнении. То, что ты называешь в нем отсутствием всяческих убеждений, в нем есть только отсутствие системы мнений, которой он, как поэт, создать не может и, не будучи в состоянии примирить противоречий, не может и не хочет, по немецкому обычаю, натягиваться на систему. Кто оставил родину и живет в чужой земле по мысли, того нельзя подозревать в отсутствии убеждений. Гейне понимает ничтожность французов в мышлении и искусстве, но он весь отдался идее достоинства личности, и неудивительно, что видит во Франции цвет человечества. Он ругает и позорит Германию, но любит ее истиннее и сильнее всевозможных гофратов и мыслителей и уж, конечно, побольше защитников и поборников действительности как она есть, хотя бы в виде колбасы. Гейне – это немецкий француз – именно то, что для Германии теперь всего нужнее.{30}
* * *
Размышляя о моих прошлых грехах, в числе которых ты так ложно полагаешь нападки на плюгавого сквернавца Полевого, – я вспомнил о моей ни на чем не основанной ненависти к С<еливановско>му (протоканалье). Из чего мы все вдруг взбеленились на него – разве и прежде мы знали его не таким, каким увидели его после? В нем много эгоизму, бездна самолюбия, маловато чести, нисколько благородства, он мелочен, сплетник, не может быть ничьим другом, а тем менее кого-нибудь из нас, но в нем много доброты природной, он умен, даже не без чувства, не без способности увлекаться (хоть на минуту) мыслию; а главное – он удивительно грациозен и достолюбезен во всех своих мерзостях – это <…> с проблесками человечности. Не его вина, если мы хотели видеть в нем для себя то, чем он ни для кого быть не может. Я бы теперь с удовольствием опять сошелся с ним. Я бы уж держал с ним ухо востро и не позволял бы ему забываться со мною – и мы были бы довольны друг другом. Знаешь ли, что я иногда с умилением вспоминаю о его субботах, куда вместе с порядочными людьми наползали Воскресенские и прочие?{31} Знаешь ли ты, что от одного такого вечера в Питере я бы целую неделю был счастлив? Уж не говорю о вечерах Ст<анкевича> и твоих и не требую их в Питере. О, боже мой, как хорошо я постиг Питер!
* * *
Не поверишь, как изумило меня в твоем письме известие о твоем <…> – теперь вижу, что ты мне истинный друг <…>
* * *
Пожалуйста, пришли мне несколько сводок перевода Каткова с оригиналом: я буду писать о «Ромео и Юлии» – так, знаешь, безусловные похвалы приятелю, будут похожи на беспристрастие Булгарина к Гречу.{32}
Твоя статья получена,{33} но прочту ее в печати, ибо не люблю читать твою руку (кроме писем), да и Краевский не дал бы, ибо она уже в типографии. Насчет «Отечественных записок» Кронебергу и Бакуниным будет сделано. О стихах Пушкина в альманахе нельзя и говорить обыкновенным человеческим языком, а другого у меня нет. Я понял их насквозь. Такого глубокого и грациозно-деликатного чувства нельзя выразить, как перечтя эти же самые стихи. Но каковы его «Три ключа» в 1 № «Отечественных записок»? – Они убили меня, и я твержу беспрестанно – «Он слаще всех жар сердца утолит».{34} Каково стихотворение Лермонтова в 1 № «Отечественных записок»?{35} Кстати об, «Отечественных записках»: 2 № будет несравненно лучше первого. В отделе наук две статьи – Джемсон и из истории меровингов Тьерри – что глава из исторического романа Вальтера Скотта! Из стихов: «Ночь» и другие Кольцова, «Соседи» и «Песня» Красова, новое стихотворение Лермонтова, присланное с Кавказа – «Пускай она поплачет, ей это ничего не значит», последние стихи этой пьесы насквозь проникнуты леденящим душу неверием в жизнь и во всевозможные отношения, связи и чувства человеческие. Еще стихотворение Пушкина; «Ночь» Кольцова, еще что-то его же; два стихотворения Красова – «Соседи» и «Песня». Повести опять подгадили: будет Гребенки – она, может быть, была бы и порядочна, да цензура наполовину исшельмовала, и совершенно произвольно. Беда с повестями, да и только! «Саламандра» Одоевского – <…> мнимофантастическая. Библиография будет по обыкновению недурна. Критика (стихотворения Лермонтова) – вышла у меня статейка живая, одушевленная, если не хитрая. Смесь будет отличная.{36}
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.