Января 22

Января 22

Письмо мое остановилось за статьею – нынче только кончил и отнес Кр<аевско>му последние листы – с лишком двадцать листов довольно убористого письма!{37} Теперь совершенно убедился я, что нет никакой возможности писать хорошо для журнала. Мне сдается, что моя статья недурна, – но это – сыромятина, не выделанная, и повторения, и ненужного, лишнего много, и нет последовательности, соответствия между частями, выдержанности в тоне, многое сказано наудачу, необдуманно, многое выражено слабо, темно и пр. Дай мне написать в год три статьи, дай каждую обработать, переделать – ручаюсь, что будет стоить прочтения, будет стоить даже перевода на иностранный язык, в доказательство, что и на Руси кое-что разумеют и умеют человечески говорить; хорошо какому-нибудь Рётшеру издать в год брошюрку, много две. А тут напишешь 5 полулистов, да и шлешь в типографию, а прочие дуешь, как бог велит, а тут еще Краевский стоит с палкою да погоняет. Впрочем, и то сказать, без этой палки я не написал бы никогда ни строки: вот разгадка, почему твоя натура кажется непроизводящею и ты почитаешь себя неспособным к журнальной работе. Останься журнальная работа единственным средством к твоему существованию, ты писал бы не меньше меня и не надивился бы своей способности писать. Так созданы люди. Пушкин был великий поэт, но и вполовину не написал бы столько, если бы родился миллионером и не знал, что такое не иметь иногда в кармане гроша.

Я было недавно пришел в отчаяние от своей неспособности писать: вижу – есть мысль, глубоко понимаю, что хочу сказать, а сказать не могу – слова не повинуются, нужны образы, их не нахожу и поневоле резонерствую. Теперь мне это смешно, и я почитаю себя счастливым, что, напоров листа 3 печатных, вижу, что в них есть страницы три порядочных. До образов ли тут, как валяешь к сроку? Завтра должен кончить побиение книжонок и театральных пьес{38} – дня два погуляю, а там – огромную статью в «Науки» 3 № «О разделении поэзии на роды и виды» и критику – огромную – о Петре Великом, статья, которая лежит у меня на сердце, давит его и просится вон.{39} Между тем (в это же время), надо пробежать тридцать томов Голикова да еще сочинения два, три о царствовании Алексия Михайловича, а там десятка полтора рецензий на книжонки, на театральные пьесы – вот тебе и образы, и последовательность, и пр. Нет, вижу, что надо отложить в сторону претензии и самолюбие и быть предовольным, если умный человек, прочтя мою статью, хоть и не найдет в ней больших хитростей, но не почтет потерянным времени, которое она у него отнимет, и скажет, что прочел с удовольствием.

* * *

Чем больше читаю отрывки из «Фауста» (Струговщ<икова>, Веневитинова и др.), тем более уверяюсь, что это – величайшее создание мирового гения.{40} О 2-ой части не говорю: явно, что она вышла из подгнившей рефлексии, полна аллегориями, но и в ней должны быть дивные частности. Поняла, наконец, что такое рефлектированная поэзия – великое дело! Мы не греки:{41} греческий мир существует для нас, как прошедший (хотя и величайший) момент развития человечества, но он не может дать нам полного удовлетворения. Младенчество – прекрасное время, время полноты, но кому 30 лет, наскучит быть с одними детьми, как бы ни любил их.

* * *

Странное дело, несколько дней назад вдруг вижу во сне А<лександру> А<лександровну>;{42} она промелькнула, как видение, но так ясно, на меня повеяло всем прошедшим, всею обаятельностию этого чудного фантастического существа, взор ее был печален, окрест ее всё было полно благоухания и грации. Я опять с ней помирился. И как теперь помню, рассуждаю сам с собою во сне: вот я писал к Боткину, что, пожалуй, от нечего делать зафантазирует и обо мне; нет, чорт возьми, как бы самому опять не задурить. И я живо почувствовал эту опасность. Ах, Боткин, мой Боткин, понимаю тебя и твое состояние… Рассуждать легко, а на твоем месте – да что и говорить…

* * *

Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое – право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому.

* * *

Подбивай Кульчицкого писать для «Отечественных записок». Он мог бы – мне кажется – славные очерки нравов, рассказы легкие писать – это были бы жемчужины в «Смеси».{43} Отчего бы не попробовать ему и повести – ведь Гребенка пишет же, и иногда очень недурные («Верное лекарство», «Кулик», по-моему, славные вещи{44}), а между тем Гребенка преограниченное существо; тогда как наш Кульчицкий – человек. С его гумором, умом, чувством и хохлацкою наивностию он мог бы выработать себе, что называется родом. Грановский, бедный, очень болен – боюсь я за него – он и так хил, а смерть Ст<анкевича> совсем доконала его. Неверов приехал в Питер, но, узнав о болезни Гр<ановского>, поскакал в Москву – то-то добрая душа. Красов прислал мне два письма – две похоронные песни всех надежд жизни, прощание с способностью любить!{45} Увы! Всё это тяжело падает мне на сердце. Прощай. Письмо это надоело мне. Пора кончить. Завтра (23) шлю его в Москву – не знаю, когда-то ты его получишь. Твой

В. Белинский.

Поцелуй милого Казначея; вишь, плут, ускакал в Харьков, а что бы в Питере побывать.{46}

Данный текст является ознакомительным фрагментом.