Глава третья «Иноплеменные слова»
Глава третья
«Иноплеменные слова»
Я кланяюсь низко хорошему,
Что Западом в наши
Словесные нивы заброшено.
Борис Слуцкий
I
Первым и чуть ли не важнейшим недугом современного русского языка в настоящее время считают его тяготение к иностранным словам.
По общераспространенному мнению, здесь-то и заключается главная беда нашей речи. С этим я не могу согласиться.
Правда, эти слова вызывают досадное чувство, когда ими пользуются зря, бестолково, не имея для этого никаких оснований.
И да будет благословен Ломоносов, благодаря которому иностранная перпендикула сделалась маятником, из абриса стал чертеж, из оксигениума — кислород, из гидрогениума — водород, солюция превратилась в раствор, а бергверк превратился в рудник.
И конечно, это превосходно, что такое обрусение слов происходит и в наши дни, что аэроплан заменился у нас самолетом, геликоптер— вертолетом,
думпкар — самосвалом,
голкипер — вратарем,
шофер — водителем (правда, еще не везде).
И конечно, я с полным сочувствием отношусь к протесту писателя Бориса Тимофеева против слова субпродукты, которые при ближайшем исследовании оказались русской требухой.
И как не радоваться, что немецкое фриштикать, некогда столь популярное в обиходе столичных (да и провинциальных) чиновников, всюду заменилось русским завтракать и ушло б из нашей памяти совсем, если бы не сбереглось в «Ревизоре», а также в «Скверном анекдоте» Достоевского:
«А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки!» («Ревизор»).
«Петербургский русский никогда не употребит слово „завтрак“, а всегда говорит: фрыштик, особенно напирая на звук „фры“» («Скверный анекдот»).
Точно так же не могу я не радоваться, что французская индижестия, означавшая несварение желудка, сохранилась теперь только в юмористическом куплете Некрасова:
Питаясь чуть не жестию,
Я часто ощущал
Такую индижестию,
Что умереть желал,
да на некоторых страницах Белинского. Например:
«Ну, за это надо извинить высшее общество: оно несомненно деликатно и боится индижестии».
И кто не разделит негодования Горького по поводу сплошной иностранщины, какой до недавнего времени часто щеголяли иные ораторы, как, например, «тенденция к аполитизации дискуссии», которая в переводе на русский язык означает простейшую вещь: «намерение устранить из наших споров политику».
Маяковский еще в 1923 году выступал против засорения крестьянских газет такими словами, как апогей и фиаско. В своем стихотворении «О „фиасках“, „апогеях“ и других неведомых вещах» он рассказывает, что крестьяне деревни Акуловки, прочтя в газете фразу: «Пуанкаре терпит фиаско», решили, что Фиаско — важный американец, недаром даже французский президент его «терпит»:
Американец, должно.
Понимаешь, дура?!
А насчет апогея красноармейцы подумали, что это название немецкой деревни. Стали искать на географической карте:
Верчусь —
аж дыру провертел в сапоге я, —
не могу найти никакого Апогея!
II
Но значит ли это, что иноязычные слова, иноязычные термины, вошедшие в русскую речь, всегда, во всех случаях плохи? Что и апогей и фиаско, раз они непонятны в деревне Акуловке, должны быть изгнаны из наших книг и статей навсегда? А вместе с ними неисчислимое множество иноязычных оборотов и слов, которые давно уже усвоены нашими предками?
Имеем ли мы право решать этот вопрос по-шишковски,[212] сплеча: к черту всякую иностранщину, какова б она ни была, и да здравствует химически чистый, беспримесный славяно-русский язык, свободный от латинизмов, галлицизмов, англицизмов и прочих кощунственных измов?
Такая шишковщина, думается мне, просто немыслима, потому что, чуть только мы вступим на эту дорогу, нам придется выбросить за борт такие слова, унаследованные русской культурой от Древнего Рима и Греции, как республика, диктатура, амнистия, милиция, герой, реформа, пропаганда, космос, атом, грамматика, механика, тетрадь, фонарь, лаборатория, формула, доктор, экзамен и т. д., и т. д., и т. д.
А также слова, образованные в более позднее время от греческих и латинских корней: геометрия, физика, зоология, интернационал, индустриализация, политика, экономика, стратосфера, термометр, телефон, телеграф, телевизор.
И слова, пришедшие к нам от арабов: алгебра, альманах, гарем, алкоголь, нашатырь.
И слова, пришедшие от тюркских народов: жемчуг, армяк, артель, лапша, аршин, балаган, бакалея, базар, башмак, башлык, болван, казна, караул, кутерьма, чулан, чулок.
И слова, пришедшие из Италии: купол, кабинет, бюллетень, скарлатина, газета, симфония, соната, касса, кассир, галерея, балкон, опера, оратория, тенор, сопрано, сценарий и др.
И слова, пришедшие из Англии: митинг, бойкот, пикник, клуб, чемпион, рельсы, руль, лидер, спорт, вокзал, ростбиф, бифштекс, хулиган и т. д.
И слова, пришедшие из Франции: дипломат, компания, кулисы, суп, бюро, депо, наивный, серьезный, солидный, массивный, эластичный, репрессия, депрессия, партизан, декрет, батарея, сеанс, саботаж, авантюра, авангард, кошмар, блуза, метр, сантиметр, декада, парламент, браслет, пудра, одеколон, вуаль, котлета, трико, корсаж и т. д.
И слова, пришедшие из Германии: штопор, бутерброд, шлагбаум, слесарь, брудершафт, бухгалтер, вексель, штраф, флейта, мундир, шахта, офицер, клейстер, штаб, шницель, вундеркинд, парик, локон и мн. др.
Слово краля взято из чешского, чай — из китайского, бекеша, гуляш — из венгерского, какао, колибри, гитара — из испанского, инжир — из персидского, какаду — из малайского.
Многие иностранные слова пришли к нам из вторых и третьих рук. Слово почта заимствовано не прямо из итальянского posta, а через посредство польского poczta, чем и объясняется произношение его в русском языке. Слово матрац пришло из немецкого (Matratze), а слово матрас— из голландского (matras), но оба они восходят к одному и тому же арабскому слову, означающему подушка.
Не следует забывать, что в трехстишии Пушкина:
Летит кибитка удалая,
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке, —
целых четыре слова, происходящих от чужеземных корней:
кибитка — от татарского кибет (лавка) и от арабского куббат (купол, свод),
ямщик — от тюркского ям,
тулуп — от тюркского тулуп (шкура),
кушак — от турецкого кушак.
Не думаю, чтобы нашелся пурист, который потребовал бы, чтобы мы отказались от всех этих нужнейших и полезнейших слов, давно ощущаемых нами как русские.
Почему же в стране, где весь народ принял и превосходно усвоил такие иноязычные слова, как революция, социализм, коммунизм, пролетарий, капитализм,
буржуй, саботаж, интернационал, агитация, демонстрация, мандат, комитет, милиция, империализм, колониализм, марксизм, и не только усвоил, а сделал их русскими, родными, все еще находятся люди, которые буквально дрожат от боязни, как бы в богатейшую, самобытную русскую речь, не дай бог, не проникло еще одно слово с суффиксами ация, ист или изм.
Такие страхи бессмысленны хотя бы уже потому, что в настоящее время суффиксы ация, изм и ист ощущаются нами как русские: очень уж легко и свободно стали они сочетаться с чисто русскими коренными словами — с такими, как, например, правда, служба, очерк, связь, отозвать и др., — отчего сделались возможны следующие — прежде немыслимые — русские формы:
правдист,
связист,
очеркист,
уклонист,
декабрист,
отзовист,
службист,
значкист,
пушкинист.
Из чего следует, что русские люди мало-помалу привыкли считать суффикс ист не чужим, а своим — таким же, как тель или чик в словах извозчик, служитель и пр. Теперь уже невозможно сказать, будто это русские корни с иноязычными суффиксами, так как сами эти суффиксы мало-помалу становятся русскими.
Даже древнее слово баян и то получило в народе суффикс ист:
баянист.
Вот до какой степени активизировалось окончание ист, каким живым и понятным для русского уха наполнилось оно содержанием.
Окончательно убедил меня в этом один пятилетний мальчишка, который, впервые увидев извозчика, с восторгом сказал отцу:
— Смотри, лошадист поехал!
Мальчик знал, что на свете существуют трактористы, танкисты, таксисты, велосипедисты, но слова извозчик никогда не слыхал и создал свое: лошадист.
И кто после этого может сказать, что суффикс ист не обрусел у нас окончательно! Его смысл ощущается даже детьми, и не мудрено, что он становится все продуктивнее.
Когда Белинский применял этот суффикс к русским фамилиям и писал шишковисты, карамзинисты, когда Щедрин вводил в литературу слово ерундист, они обращались к образованным людям, ощущавшим иностранную природу этого суффикса, но когда в самой гуще народной возникают и утверждаются такие слова, как гармонист, баянист, это значит, что русский народ воспринимает этот суффикс как свой.
Так же обрусел суффикс изм. Академик В. В. Виноградов указывает, что в современном языке этот суффикс «широко употребляется в сочетании с русскими основами, иногда даже яркой разговорной окраски: хвостизм, наплевизм».
К этим словам можно присоседить мещанизм, ставший устойчивым лингвистическим термином.
И царизм.
Или вспомним, например, иностранный суффикс тори(я) в таких словах, как оратория, лаборатория, консерватория, обсерватория и т. д.
Не замечательно ли, что даже этот суффикс, крепко припаянный к иностранным корням, настолько обрусел в последнее время, что стал легко сочетаться с исконно русскими, славянскими корнями. По крайней мере у Александра Твардовского в знаменитой «Муравии» вполне естественно прозвучало крестьянское словцо суетория.
Конец предвидится ай нет
Всей этой суетории?
И вспомним шутливо-фамильярные: бумаженция, штукенция, старушенция и другие примеры обрусения суффикса енция.
Суффикс аци(я) также вполне обрусел: русское ухо освоилось с такими словами, как яровизация, военизация, советизация, большевизация и даже теплофикация. Л. М. Копенкина пишет мне из города Верхняя Салда (Свердловской обл.), что ее сын, пятилетний Сережа, услышав от нее, что пора подстригать ему волосы, тотчас же спросил:
— Мы в подстригацию пойдем? Да?
Обрусение суффикса аци(я) происходит одновременно с обрусением суффикса аж(яж).
Недавно, репетируя новую пьесу, некий режиссер предложил своей труппе:
— А теперь для оживляжа — перепляс.
И никто не удивился этому странному слову. Очевидно, оно наравне с реагажем так прочно вошло в профессиональную терминологию театра, что уже не вызывает возражений.
В «Двенадцати стульях» очень по-русски прозвучало укоризненное восклицание Бендера, обращенное к старику Воробьянинову:
«Нашли время для кобеляжа. В вашем возрасте кобелировать просто вредно».
Кобеляж находится в одном ряду с такими формами, как холуяж, подхалимаж и др. Из чего следует, что экспрессия иноязычного суффикса аж(яж) вполне освоена языковым сознанием русских людей.
Очень верно говорит современный лингвист:
«Если оставить в стороне научные и технические термины и вообще книжные „иностранные“ слова, а также случайные и мимолетные модные словечки, то можно смело сказать, что наши „заимствования“ — в большинстве вовсе не пассивно усвоенные, готовые слова, а самостоятельно, творчески освоенные или даже заново созданные образования».[213]
В этом и сказывается подлинная мощь языка. Ибо не тот язык по-настоящему силен, самобытен, богат, который боязливо шарахается от каждого чужеродного слова, а тот, который, взяв это чужеродное слово, творчески преображает его, самовластно подчиняя своей собственной воле, своим собственным эстетическим вкусам и требованиям, благодаря чему слово приобретает новую экспрессивную форму, какой не имело в родном языке.
Напомню хотя бы слово стиляга. Ведь как создалось в нашем языке это слово? Взяли древнегреческое, давно обруселое стиль и прибавили к нему один из самых выразительных русских суффиксов: яг(а). Этот суффикс далеко не всегда передает в русской речи экспрессию морального осуждения, презрения. Кроме бродяги, скряги, плутяги, деляги, хитряги, есть миляга, работяга, бедняга, добряга, сердяга.
Но здесь суффикс становится в ряд с неодобрительными ыг(а), юг(а), уг(а) и проч., что сближает стилягу с такими словами, как прощелыга, подлюга, ворюга, хапуга, выжига.
Спрашивается: можно ли считать это слово иноязычным, заимствованным, если русский язык при помощи своих собственных — русских — выразительных средств придал ему свой собственный — русский — характер?
Этот русский характер подчеркивается еще тем обстоятельством, что в нашей речи свободно бытуют и такие чисто русские, национальные формы, как стиляжный, стиляжничать, достиляжитъся и т. д., и т. д., и т. д.
— Вот ты и достиляжился! — сказал раздраженный отец своему щеголеватому сыну, когда тот за какой-то зазорный поступок угодил в отделение милиции.
Или слово интеллигенция. Казалось бы, латинское его происхождение бесспорно. Между тем оно изобретено русскими (в 1870-х годах) для обозначения чисто русской социальной прослойки, совершенно неведомой Западу, ибо интеллигентом в те давние годы назывался не всякий работник умственного труда, а только такой, быт и убеждения которого были окрашены идеей служения народу.[214]
И конечно, только педанты, не знакомые с историей русской культуры, могут относить это слово к числу иноязычных, заимствованных.
Иностранные авторы, когда пишут о нем, вынуждены переводить его с русского: «intelligentsia», «интеллиджентсия» говорят англичане, взявшие это слово у нас. Мы, подлинные создатели этого слова, распоряжаемся им как своим, при помощи русских окончаний и суффиксов: интеллигентский, интеллигентность, интеллигентщина, интеллигентничать, полуинтеллигент.
Или слово шеф — уж до чего иностранное! Но можно ли говорить, что мы пассивно ввели его в свой лексикон, если нами созданы такие чисто русские формы, как шефство, шефствовать, шефский, подшефный и проч.?
Русский язык так своенравен, силен и неутомим в своем творчестве, что любое чужеродное слово повернет на свой лад, оснастит своими собственными, гениально экспрессивными приставками, окончаниями, суффиксами, подчинит своим вкусам, а порою и прихотям.
Действительно, иногда и узнать невозможно то иноязычное слово, которое попало к нему в оборот: из греческого кирие элейсон (Господи помилуй) он сделал глагол куролесить, греческое катабасис (особенный порядок церковных песнопений) превратил в катавасию, то есть церковными «святыми» словами обозначил дурачество, озорство, сумбур. Из латинского хартуляриум (оглашаемый священником список умерших) русский язык сделал халтурщика — недобросовестного, плохого работника. Из скандинавского эмбэтэ — чистокровную русскую ябеду, из английского ринг ды белл! — рынду бей, из немецкого крингеля — крендель.
Язык чудотворец, силач, властелин, он так круто переиначивает по своему произволу любую иноязычную форму, что она в самое короткое время теряет черты первородства, — не смешно ли дрожать и бояться, как бы не повредило ему какое-нибудь залетное чужеродное слово!
III
В истории русской культуры уже бывали эпохи, когда вопрос об иноязычных словах становился так же актуален, как сейчас.
Такой, например, была эпоха Белинского — 30-е и особенно 40-е годы XIX века, когда в русский язык из-за рубежа ворвалось множество новых понятий и слов. Полемика об этих словах велась с ожесточенною страстью. Белинский всем сердцем участвовал в ней и внес в нее много широких и мудрых идей, которые и сейчас могут направить на истинный путь всех размышляющих о родном языке. (См., например, его статьи «Голос в защиту от „Голоса в защиту русского языка“», «Карманный словарь иностранных слов», «Грамматические разыскания», соч. В. А. Васильева, «„Северная пчела“ — защитница правды и чистоты русского языка», «Взгляд на русскую литературу 1847 года» и многие другие.)
К сожалению, сложная позиция Белинского в этом сложном вопросе изображается в большинстве случаев чрезвычайно упрощенно. Не знаю, в силу каких побуждений пишущие о нем зачастую выпячивают одни его мысли и скрывают от читателей другие.
Получается зловредная ложь о Белинском, искажающая подлинную суть его мыслей.
Чтобы понять эти мысли во всем их объеме, мы должны раньше всего ясно представить себе, какие необычайные сдвиги происходили тогда в языке, и в частности, как огромно было количество иностранных оборотов и слов, вторгшихся в тогдашнюю русскую речь.
Их вторжение страшно тревожило и пугало реакционных пуристов, которые из недели в неделю, из месяца в месяц стихами и прозой выражали свою свирепую ненависть к ним. Над этими словами глумились даже на театральных подмостках.
И вот, например, какую дикую мозаику составил из них некий разъяренный пурист, выхвативший их из журнальных статей того времени:
«Абсолютные принципы нашей рефлексии довели нас до френетического состояния, иллюзируя обыкновенную субстанциональность и простую реальность силою реактивного идеализирования с устранением изолирования предметов. Гуманные элементы мелочного анализа, так сказать, будучи замкнуты в грандиозности мировых феноменов жизни, сосредотачиваются в индивидуальной единичности. Отторгаясь от своих субъективных интересов, личность наша стремится в мир объективных фактов и идей, и здесь-то доктрина умов великих, универсальных, здесь-то виртуозность творения достигает своих высоких результатов».
«И это русский язык половины XIX века! — ужасался блюститель чистоты русской речи. — Читаем — и не верим глазам. Что бы сказали, если б жили, А. С. Шишков и другие поборники русского слова, что бы сказал Карамзин!»
Конечно, такой бессмысленной фразеологии в журналистике того времени не было и быть не могло, но самые слова, которые воспроизводятся здесь, переданы верно и точно: чуть не в каждой книжке «Отечественных записок» действительно встречались в ту пору принципы, субъекты, элементы, гуманность, прогресс, универсальный, виртуозный, талантливый, доктрина, рефлексия и т. д.
Против этой-то иностранщины и заявил свой протест автор вышеприведенной «мозаики».
Сильно изумится современный читатель, узнав, что этим поборником русского слова был пресловутый мракобес Фаддей Булгарин, реакционнейший журналист той эпохи, который сам-то очень плохо владел русской речью и постоянно коверкал ее в своих романах и бесчисленных газетных статьях.
А тем писателем, от «варваризмов» которого Фаддей Булгарин защищал эту речь, был гениальный стилист Белинский, один из сильнейших мастеров русского слова.
В ту пору Белинский из пламенной любви к русской речи упорно внедрял в нее философские и научные иностранные термины, так как видел здесь одну из не последних задач своего служения интересам народа.
Именно эта задача заставила Белинского высказывать в своих статьях сожаление, что в русском языке еще не вполне утвердились такие слова, как концепция, ассоциация, шанс, атрибут, эксплуатировать, реванш, ремонтировать и т. д.
Откуда же у великого критика такое упорное тяготение к иностранным словам, против которых вместе с Фаддеем Булгариным бешено восстала в ту пору вся свора реакционных писак?
Ответ на этот вопрос очень прост: такое обогащение словарного фонда вполне отвечало насущным потребностям разночинной интеллигенции 30-х и 40-х годов XIX века.
Ведь именно тогда, под могучим воздействием крестьянских восстаний в России и народных потрясений на Западе, русские передовые разночинцы, несмотря ни на какие препоны, страстно приобщались к идеям революционной Европы, и им понадобилось огромное множество слов для выражения этих новых идей.
Рядом с Белинским над обогащением национального словаря трудились такие революционеры, как Петрашевский и Герцен. Петрашевский в своем знаменитом «Карманном словаре иностранных слов» (1845) утвердил в русском литературном обиходе слова: социализм, коммунизм, терроризм, материализм, фурьеризм и проч.
Герцен приучил читателя к таким еще не установившимся терминам, как эмпиризм, национализм, политеизм, феодализм и проч.
Без этого колоссального расширения русской лексики была бы невозможна пропагандистская работа Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Вооружив русскую публицистику, русскую философию и критику этими важнейшими терминами, Белинский, Петрашевский и Герцен совершили патриотический подвиг, ибо благодаря им «народные заступники» 40—60-х годов могли наиболее полно выражать свои стремления и чаяния.
Здесь была бессмертная заслуга Белинского. Не прошло и двадцати лет с той поры, как Пушкин с огорчением писал, что «ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись»,[215] и вот они наконец-то заговорили по-русски, вдохновенно и ярко.
Этого настоятельно требовали передовые деятели русской культуры. Декабрист Александр Бестужев писал еще в 1821 году:
«Можно ли найти в „Летописи“ Несторовой термины физические или философские?.. Нет у нас языка философского, нет номенклатуры ученой».
И вот наконец долгожданный язык появился.
Нанесен ли этим хоть малейший ущерб русскому национальному чувству? Напротив. Справедливо говорит исследователь А. Ф. Ефремов:
«Чуждый низкопоклонства перед Западом, подлинный и страстный патриот, веривший в могучие силы и величье русского народа, Белинский понимал, что иноязычные слова, в которых имеется настоятельная потребность, не смогут ослабить самобытность русского языка и принизить достоинство русского народа. Он понимал, что „опекуны слова“, неистовствуя против иноязычных слов, проявляют ложный патриотизм».
«Бедна та народность, — писал Белинский в 1844 году, — которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью».
«Наши самозваные патриоты, — настаивал он, — не видят в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем самым жестоко оскорбляют ее…»
«Естественное ли дело, чтобы русский народ… мог утратить свою национальную самобытность?.. Да это нелепость нелепостей! Хуже этого ничего нельзя придумать».
Между тем, повторяю, новейшие наши пуристы, не считаясь с реальными фактами, демагогически внушают легковерным читателям, будто Белинский только и делал, что протестовал против «обыностранивания» русской писательской речи.
Этого не было. Дело было, как видим, совсем наоборот.
Протестовали против иностранных речений представители самой черной реакции, о чем свидетельствует, например, такой документ, как секретная записка шефа жандармов графа Алексея Орлова, представленная царю в 1848 году.
В этой записке о Белинском и писателях его направления сказано, что, «…вводя в русский язык без всякой надобности (!) новые иностранные слова, например, принципы, прогресс, доктрина, гуманность и проч., они портят наш язык и с тем вместе пишут темно и двусмысленно, твердят о современных вопросах Запада, о „прогрессивном образовании“, разумея под прогрессом постепенное знакомство с теми идеями, которые управляют современной жизнью цивилизованных обществ… но в молодом поколении они могут поселить мысль о политических вопросах Запада и коммунизме».
Белинский отдавал себе полный отчет, какие классовые интересы скрываются под их заботой о чистоте языка, и, невзирая на цензурные рогатки, громко обличал лицемеров.
«Есть еще, — писал он, — особенный род врагов „прогресса“ — это люди, которые тем сильнейшую чувствуют к этому слову ненависть, чем лучше понимают его смысл и значение. Тут уж ненависть собственно не к слову, а к идее, которую оно выражает».
А также к людям той социальной формации, которая является носительницей этой идеи.
Поэтому нельзя говорить, будто иноязычные слова всегда, во всех случаях плохи или всегда, во всех случаях хороши. Вопрос о них невозможно решать изолированно, в отрыве от истории, от обстоятельств места и времени, так как многое здесь определяется раньше всего политическими тенденциями данной эпохи.
Одно время Белинский даже допускал в этой области большие излишества, так не терпелось ему возможно скорее привлечь образованную часть русского общества к передовой философской и публицистической лексике.
Он и сам признавался не раз, что его пристрастие к иноязычным словам было иногда чересчур велико. Еще в 1840 году в письме к Боткину он утверждал, что «конкретности и рефлексии (курсив мой. — К. Ч.) исключаются (из его журнала. — К. Ч.) решительно, кроме ученых статей».
Но долго не выдерживал зарока и снова возвращался к той же лексике, утешая себя тем, что читающая публика «уже привыкает к новости (то есть к его излюбленным философским и политическим терминам. — К. Ч.), и то, что казалось ей диким, становится уже обыкновенным» (то есть внедряется в сознание передовой молодежи, входит в состав ее словарного фонда. — К. Ч.).
Здесь будет уместно на минуту вернуться к тому приговору, который, как мы видели, князь Петр Вяземский вынес двум очень хорошим словам: талантливый и бездарный.
Князь Вяземский назвал эти слова площадными, заимствованными из жаргона лабазников.
Между тем даже и представить себе невозможно, чтобы в лабазах, где больше всего говорили о деньгах, товарах, пудах и мешках, могли зародиться такие понятия, как талант и бездарность. Петербургские и московские площади с их дворниками, извозчиками, солдатами, будочниками тоже не имели потребности делить своих прохожих и проезжих на талантливых и бездарных.
Но мысль князя Вяземского все же понятна. Он хотел сказать, что эти слова — низовые, плебейские, что они вошли в литературу, так сказать, с черного хода, из ненавистной ему, князю Вяземскому, демократической, разночинной среды.
Для охранителя дворянской монархии эти слова отвратительны именно тем, что они возникли во вражеском лагере.
Поэтому — и только поэтому — они кажутся ему жаргонными, уличными, недостойными войти в литературный язык.
Вражеским лагерем была для князя Вяземского литературная школа, возглавлявшаяся в ту пору Белинским, к которому он до конца своей жизни относился с неугасающей злобой, вполне справедливо считая его «баррикадником».
«Белинский, — говорил он впоследствии, — был не что иное, как литературный бунтовщик, который за неимением у нас места бунтовать на площади бунтовал в журналах».
Здесь-то и заключалась основная причина ненависти Вяземского к неологизмам Белинского.
IV
Нынешние наши пуристы любят цитировать строки Белинского, написанные им незадолго до смерти:
«Нет сомнения, что охота пестрить русскую речь иностранными словами без нужды, без достаточного основания противна здравому смыслу и здравому вкусу…», «Употреблять иностранное слово, когда есть равносильное ему русское слово, — значит оскорблять и здравый смысл и здравый вкус».
При этом постоянно указывается, что Белинский горячо осуждал употребление иностранного слова утрировать и требовал, чтобы вместо этого слова употребляли русское — преувеличивать.
Но любители подобных шулерских подтасовок почему-то умалчивают, что цитаты эти заимствованы ими из того самого текста, где Белинский без всяких обиняков издевается над безуспешными попытками тогдашних опекунов языка русифицировать иноязычные слова, заменив тротуар — топталищем, эгоизм — ячеством, факт — бытом, инстинкт — побудкой и т. д.
Нынешние фальсификаторы мнений Белинского равным образом предпочитают скрывать, как едко высмеивал он тех ревнителей русского слова, которые требовали, чтобы брильянты именовались сверкальцами, бильярд — шаротыком, архипелаг — многоостровием, фигура — извитием, индивидуум — неделимым, философия — любомудрием.
Белинский хорошо понимал всю ненужность и безнадежность подобных попыток обрусить эти привычные слова, которые и без того давно уже сделались русскими.
«Какое бы ни было слово, — повторял он не раз, — свое или чужое, лишь бы выражало заключенную в нем мысль, и если чужое лучше выражает ее, чем свое, давайте чужое, а свое несите в кладовую старого хлама».
Как видите, это ничуть не похоже на те узкие, однобокие мысли, какие приписывают Белинскому иные современные авторы.
Так как писатели из реакционного лагеря постоянно кричали о том, что иноязычная лексика якобы недоступна простому народу, Белинский в блестящей полемике с ними рассеял их лицемерные доводы, напомнив, что даже темные крепостные крестьяне отлично понимают такие пришлые, чужие слова, как паспорт, квартира, солдат, кучер, маляр, ассигнация, квитанция, губерния, фабрика, которые до того обрусели, что ощущаются как более русские, чем чисто русские слова.
Например, указывал Белинский, исконно русское слово возница кажется русскому простолюдину гораздо более чужим, чем иностранное кучер.
«Что такое алмаз или брильянт — это знает всякий стекольщик, почти всякий мужик, но что такое сверкальцы — этого не знает ни один русский человек».
Замечание Белинского о тех иностранных словах, которые нам кажутся более русскими, чем русские слова с тем же значением, прозвучало бы для меня парадоксом, если бы мне не приходилось наблюдать точно такие же случаи.
Взять хотя бы слово водомёт. Я читал в одной школе рассказ, где это слово встречается дважды. Иные школьники не поняли, что оно значит (двое даже смешали с пулеметом), но один поспешил объяснить:
— Водомет — это по-русски сказать: фонтан.
Иностранное слово фонтан он принял за русское слово, а чисто русское водомёт — за чужое!
Или другое слово: зодчий. Коренное старорусское слово, крепко спаянное с целой семьей таких же: здание, создатель, созидатель, зиждитель и т. д.
Но прохожу я как-то в Ленинграде по улице Зодчего Росси (это было в 1920-х годах) и слышу, как один из юных маляров спрашивает у другого, постарше: что это такое за зодчий?
— Зодчий, — задумался тот, — это по-русски сказать: архитектор.
Было ясно, что русское зодчий звучит для них обоих чужим звуком, а иностранное (с греческим корнем и с латинским окончанием) архитектор воспринимается как русское.
И тут я вспомнил, что в детстве я точно так же объяснял себе слово ваятель: был уверен, что оно иностранное и что в переводе на русский язык оно означает скульптор.
«Как-то давно, — вспоминает Д. Н. Ушаков, — кондуктор, рассказывая мне о трудности получить место, сказал:
— Ну конечно, у кого есть рука, или просто по-русски сказать: протекция, — тогда другое дело».
И совсем недавно — нынешним летом — одна женщина, гордящаяся своей мнимой культурностью, пояснила при мне другой: «Томаты — это по-русски сказать: помидоры», — и даже обиделась, когда я сказал, что помидоры итало-французское слово — pomi d’oro, pommes d’or — золотые яблоки.
Все это нисколько не огорчило бы великого критика, ибо он не уставал повторять:
«Что за дело, какое и чье слово, лишь бы оно верно передавало заключенное в нем понятие! Из двух сходных слов, иностранного и родного, лучшее есть то, которое вернее выражает понятие».
«Хорошо, — пояснял он, — когда иностранное понятие само собою переводится русским словом и это слово, так сказать, само собой принимается: тогда нелепо было бы вводить иностранное слово. Но создатель и властелин языка — народ, общество, что принято ими, то безусловно хорошо».
V
Таким образом, говорить, будто Белинский всегда и везде ратовал за изгнание иностранных слов из русской речи, значит заведомо лгать, потому что и в теории, и в собственной писательской практике он чаще всего выступал как сторонник расширения словаря русской науки, публицистики, философии, критики новыми терминами, среди которых было много иностранных.
Но изображать его безоглядным приверженцем «западной» лексики тоже никак невозможно.
То была бы еще худшая ложь, так как при всем своем тяготении к интернациональным словам, без которых было бы немыслимо приобщение нашей молодой демократии к передовым идеям европейской культуры, Белинский любовно и бережно охранял русский язык от чуждых народному вкусу заимствований.
В его проникновенной лингвистике, разработанной им с изумительной тонкостью и представляющей собой стройную систему идей, больше всего поражает то «единство противоположностей», единство двух, казалось бы, несовместимых тенденций, которое и составляет самое существо его диалектической мысли.
Никакой односторонней ограниченности в своих трудах по русской филологии Белинский никогда не допускал.
Для нас потому-то и ценно широкое гостеприимство, оказанное им иностранным словам, что сам-то он был по своему душевному складу одним из «самых русских людей», каких только знала история нашей словесности. Недаром Тургенев, вспоминая о нем, так сильно подчеркивает в нем эту черту.
«Вся его повадка, — сообщает Тургенев, — была чисто русская, московская… Он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа. Да, он чувствовал русскую суть, как никто… Ни у кого ухо не было более чутко; никто не ощущал более живо гармонию и красоту нашего языка».
Далее Тургенев говорит о той «русской струе», которая била во всем существе знаменитого критика, о том, как велико было в нем «понимание и чутье всего русского», и затем через несколько страниц повторяет опять и опять, что Белинский был «вполне русский человек», что «благо родины, ее величие, ее слава возбуждали в его сердце глубокие и сильные отзывы».
Все это да послужит уроком нашим современным пуристам, которые даже в самом умеренном тяготении к иностранным словам видят чуть ли не измену России и в сердечной простоте полагают, что русский патриотизм несовместим с усыновлением иностранных речений.
Кроме того, мы должны постоянно учитывать, к какому читателю обращена та или иная литературная речь, каков его умственный уровень, какова степень его развития, образования, начитанности.
Этим — в значительной степени — решается вопрос о допустимости чужеязычных речений в ту или иную эпоху.
Петрашевский, Белинский и Герцен (в 40-х годах XIX века) обращались исключительно к интеллигенции: к разночинной молодежи, к передовым дворянам, студентам, офицерам, чиновникам. Мечтая о тех временах, когда мужик
Белинского и Гоголя
С базара понесет,
Некрасов хорошо понимал, что это «желанное времечко» наступит еще очень не скоро. Да и Белинский в самых своих дерзновенных мечтах, конечно, не смел и надеяться, что ему выпадет счастье обращаться непосредственно к народу.
VI
«Язык что одежда», — говорит некий английский лингвист. И действительно, на лыжах не ходят во фраке. Никто не явится в бальную залу, облачившись в замусоленную куртку, которая вполне хороша для черной работы в саду.
Из чего опять-таки следует, что мы никогда не имеем права судить о ценности того или иного слова, того или иного оборота чохом, вне связи с другими элементами данного текста. Очень верно сказано об этом у Пушкина:
«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».
Люди же, лишенные вкуса и языкового чутья, всегда воображают, что об отдельных словах они во всех случаях могут судить независимо от той роли, которую эти слова призваны играть в данном тексте. Им кажется, например, что борьба за чистоту языка заключается в «безотчетном отвержении» всех иностранных речений только за то, что они иностранные.
Поневоле вспоминаются слова Эм. Казакевича:
«Нет вещи более противоречивой и коварной, если цитирующий не способен учитывать переменчивость времен, когда та или иная цитата появлялась на свет божий… Цитата! Каких только бед способна ты наделать в качестве орудия догматического ума».
Итак, никто из нас не может сказать, что он за эти слова или против. В иных случаях за, в иных случаях против. Нельзя же не учитывать контекста. Все зависит от того, где, когда, при каких обстоятельствах и с каким собеседником ведется наш литературный разговор.
Конечно, я не говорю о невеждах, употребляющих иностранные слова невпопад, наобум, без толку, без всякой нужды. Они достойны осмеяния и презрения, но принимать их в расчет невозможно. На наши суждения об иностранных словах не могут же воздействовать вот такие уродства:
— Мне ставят симфоническую клизму.
— Собрали конвульсию из трех докторов.
— Весь мой гармонизм испорчен.
Эти выражения, подслушанные в одной из московских больниц среди малокультурных пациентов, все же кажутся мне более простительными, чем те, которые еще очень недавно бытовали в более интеллигентных кругах:
— Товарищ Иванов с апогеем рассказывал.
— Он говорил с экспромта.
— Он абстрагировался от комсомольской среды.
— С тех пор как я стал работать, клуб доведен до высшего вакуума.
— Не фигурируйте документами!
— Я ее не трогаю, а она меня игнорирует и игнорирует.
И даже:
— У нее, знаете, муж аллигатор с большим стажем (вместо ирригатор).
— Я в этом вопросе не Копенгаген.
— Наши люди добились освоения косметического пространства.
Речь, конечно, идет не об этих анекдотических неучах, достойных наследниках того депутата, который оскандалился со словом будировать. Здесь мы говорим о подлинно культурных, образованных людях, об их праве широко и свободно пользоваться всеми ресурсами своего языка в зависимости от обстоятельства места и времени.
«Так, слово аналогия, — говорит лингвист Б. Н. Головин, — употребляется на законных основаниях в науке, но плохо, если мы введем его в такую, например, фразу: „Квартира Ивана Ивановича имеет аналогию с квартирой Петра Петровича…“ Едва ли кому придет в голову сказать: „Голос Пети вибрировал от волнения“, хотя в некоторых областях науки и техники слова вибрация, вибрировать необходимы.
Так вопрос о лексических нормах употребления иноязычных слов связывается с вопросом о стилистических нормах их использования, то есть с вопросом о том, в каком именно стиле литературного языка целесообразно и нужно применить тот или иной „варваризм“».
Об этом очень верно сказано Алексеем Толстым:
«…Известный процент иностранных слов врастает в язык. И в каждом случае инстинкт художника должен определить эту меру иностранных слов, их необходимость. Лучше говорить лифт, чем самоподымальщик».
Те читатели, которые хоть отчасти знакомы с моими работами по истории и теории словесности, не могли (надеюсь) не заметить, что ни одной своей статьи я никогда не загружал тяжеловесным балластом профессорской псевдоучености.
Каковы бы ни были недостатки этих работ, в них во всех — свободное дыхание, простой разговорный язык. Да и в качестве сочинителя детских стихов я по самой своей профессии тяготею к пуризму.
Но сильнейшее негодование вызывают во мне те разжигатели узколобого национального чванства, тартюфы обоего пола, которые, играя на патриотических чувствах читателя, упорно внушают ему при помощи подтасовки цитат, будто вся беда русского языка в иностранщине, все наши великие люди во всякое время, всегда питали к ней одну только ненависть.
Даже Петра I, насаждавшего в России такие слова, как баталия, виктория, фортеция, политес, ассамблея, трактамент, коллегиум, экзерциция, акциденция, империум и проч., даже его изображают они суровым врагом этой лексики.
Для такого искажения истины у этих ловкачей есть испытанный способ. Они приводят, например, вот такую цитату из письма Петра I к его послу Рудаковскому: «Впредь тебе реляции свои к нам писать всероссийским языком, не употребляя иностранных терминов».
Но при этом скрывают от читательской массы, что сам-то Петр (великолепно владевший образной и гибкой русской речью) всемерно способствовал вторжению в государственный официально-правительственный, административный язык таких иностранных слов, как полицеймейстер, герольдмейстер, актуариус, архивариус, маклер, администратор, асессор, негоциация, конфирмация, апробация, дисперация, конфискация и т. д., и т. д.
Скрывают они также и то, что существует изданный Академией наук «Словарь иностранных слов, вошедших в русский язык в эпоху Петра Великого» и что таких слов насчитывается там более трех тысяч! Более трех тысяч слов, взятых у англичан, у голландцев, у итальянцев, у французов, у немцев! Причем самое видное место занимают здесь слова чиновничьи, морские, военные, то есть введенные в русскую речь именно по инициативе Петра. В числе этих слов было немало таких, которые остались в языке навсегда: шторм, фрегат, транспорт, рекрут, сенат, офицер, матрос, конвой, шкипер, шканцы, циркуляр, церемония, фискал, триумф и т. д.
А были и такие, которые сразу же отцвели, не успевши расцвесть, как, например, вагенмейстер, вальдмейстер, кроасада, турбация, скутифер, ригал и т. д.
Из чего следует, что Петр ввел в русский язык даже больше иностранных слов, чем это было нужно народу, и если народ отверг кое-какие из них, это случилось помимо Петра, который жаждал именно такого чрезмерно обильного внедрения их в русскую речь.
Так что изображать его горячим сторонником «очищения» русской лексики от иностранных речений — значит самым беззастенчивым образом лгать легковерным читателям.
Впрочем, дело не столько в Петре, сколько в эпохе Петра, и кто же не знает, что именно в эту эпоху происходил бурный процесс освоения «внешних» лексических заимствований из западноевропейских языков.
И есть у нынешних «славянофилов» особый прием, при помощи которого они одерживают множество дешевых побед. Стоит кому-нибудь сказать или написать, ну, хотя бы французская пресса, и они вопрошают: зачем нам это иностранное слово, если существует отечественное слово печать? И зачем махинация, если существует проделка?
Все эти сердитые «зачем» рассчитаны на простаков и невежд. Ибо и здесь все зависит от обстоятельств места и времени. Только простакам и невеждам можно навязывать мысль, будто русский язык терпит хоть малейший ущерб от того, что наряду со словом вселенная в нем существует космос, наряду с плясками — танцы, наряду с мышцами — мускулы, наряду с сочувствием — симпатия, наряду с вопросами — проблемы, наряду с воображением — фантазия, наряду с предположением — гипотеза, наряду с полосою — зона, наряду со спором — диспут, наряду с указателем цен — прейскурант, наряду с языковедом — лингвист.
Нужно быть беспросветным ханжой, чтобы требовать изгнания подобных синонимов, которые обогащают наш язык, тем более что у этих синонимов, как бывает почти постоянно, очень разные смысловые оттенки.
Среди наших наиболее авторитетных филологов нет ни одного, кто поддержал бы современных пуристов, то и дело объявляющих на страницах газет и журналов поход против засилия «иностранщины».
Академик Л. А. Булаховский в своем классическом «Введении в языкознание» настаивает, что «нельзя отгораживать его (то есть литературный язык. — К. Ч.) от естественного обогащения элементами из других языков». Нужно, говорит он, «оставлять языку свободу для использования международной лексики и сходных форм передачи понятий».
То же говорит и академик Л. В. Щерба:
«Заимствование слов от соседей является в общем совершенно естественным и здоровым языковым процессом, основанным на общении народов. Вещи или понятия, созданные на почве этого общения или распространяющиеся под его влиянием, склонны получать общее наименование и создают естественную основу международного словаря, который и теперь уже представляется очень и очень значительным: физика, электричество, телефон, телеграф, автомобиль, билет, касса и т. д.».
Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным. Одно время, например, казалось, что в нашей речи прочно утвердится слово кинолента. Но прошло года три, и это слово было вытеснено термином фильм.
И я нимало не тужу о том, что мы говорим (вопреки Шишкову и Далю):
лагерь, а не стан,
эгоист, а не себятник,
акушерка, а не повивальная бабка,
акварель, а не водяная краска эклиптика, а не солнцепутье,
маршрут, а не путевик,
корректор, а не правщик,
телефон, а не дальнеразговорня,
попугай, а не переклитка,
актер, а не лицедей,
гимнастика, а не ловкосилие,
и т. д.
Вопрос о том, какой из синонимов следует ввести в нашу речь, решается всякий раз по-другому: как подскажет нам чувство стиля, чутье языка.
Если в бытовой обывательской речи нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, консультировать, то отнюдь не потому, что они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма.
К счастью, наша общественность не слишком-то склонна считаться с гонителями иностранных речений.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.