Глава четвертая «Умслопогасы»

Глава четвертая

«Умслопогасы»

I

Итак, оказывается, что засилье чужеязычных речений не грозит нашему языку ни малейшей опасностью, уж хотя бы потому, что никакого засилья нет.

Точно так же не способны испортить его те сложносоставные слова типа загс, управдом, сельсовет, которые начиная с Октябрьских дней хлынули в него широчайшим потоком.

Правда, среди этих слов попадаются порой отвратительные. Например, облупрпромпродтовары, которое так рассердило смоленскую жительницу Татьяну Шабельскую, что она вместе с гневным письмом прислала мне коробку витаминов, на которой без зазрения совести начертано это бездарное слово.

Я вполне разделяю негодование Татьяны Шабельской, но значит ли это, что нам подобает огулом, не считаясь ни с чем, осуждать самый метод образования слов из нескольких начальных слогов или букв?

Ведь многие из них уже успели войти в исконно русскую, бытовую и литературную речь: СССР, РСФСР, ЦК, вуз, комсомол, колхоз, трудодень. Они уже не кажутся искусственно склеенными, а живут такой же естественной жизнью, как, скажем, слова человек или азбука.

Справедливо сказал о них Эммануил Герман в 1919 году, то есть в то самое время, когда возникли лучшие из них:

В словах, доселе незнакомых,

Запечатлен великий год —

В коротких Циках, Совнаркомах

И в грузном слове Наркомпрод.

Дивлюсь словесному цветенью —

И все б внимал! И все б глядел!

Слова ложатся вечной тенью

От изменяющихся дел.

Принято думать, что все эти новые словообразования возникли оттого, что «изменяющиеся дела» революции внесли в сознание русских людей столько новых, небывалых понятий.

«Наша революция, — пояснял И. Фомин в статье „Порча языка или болезнь роста“, — создала множество новых учреждений массового, всесоюзного масштаба, вызвала необходимость во множестве новых терминов, и чутье массы потребовало экономии языковых средств, заменив „агитационно-пропагандистский отдел“ — агитпропом, губернский комитет — губкомом, и т. д. Что это чутье не обмануло массы, видно именно из того, что полное название учреждения звучит подчас чуждо и непонятно, а близко и ясно новое слово. Это слово термин, и поэтому, если многие не сообразят, что такое „исполнительный комитет“, зато всякому будет ясно, если мы скажем исполком».

Это верно, но только отчасти. Конечно, в прежнее время, до революции, не было и быть не могло таких явлений, как ЦИК, Совнарком, Наркомпрод.

Но разве не примечательно, что точно такому же сжатию подвергались и те комбинации слов, которые существовали задолго до Октябрьских дней?

Вот несколько разительных примеров.

В России сберегательные кассы были учреждены в 1841 году, но лишь после 1917 года, то есть после того, как они просуществовали лет восемьдесят, они, подчиняясь новым темпам общественной жизни, стали именоваться в народе сберкассами.

Такова же участь Литературного фонда, который превратился в Литфонд. Литературный фонд был основан А. В. Дружининым в 1859 году, и в дореволюционное время ни у кого не было ни желания, ни надобности называть его сокращенно Литфонд.

И еще пример такого же запоздалого словесного сплава. Московский Художественный театр лет двадцать был Московским Художественным театром и только в советскую пору сделался для каждого МХАТом.

Прежде в домашнем кругу мы для скорости говорили: «Художественный», отбрасывая первое и последнее слова:

— Достали билет в Художественный?

— В Художественном нынче «Дядя Ваня».

Но до МХАТа никто не додумывался. А если бы и додумался, слово это повисло бы в воздухе и не вошло бы в широкий речевой обиход, так как такое сцепление звуков еще не стало массовой привычкой.[216]

Все эти примеры показывают, что был такой краткий период, когда вдруг стали срастаться не только те словосочетания, которые создала революция для новых учреждений и профессий, но и те, которые существовали в дореволюционное время и, не требуя никаких сокращений, жили десятки лет в своих первозданных формах.

Значит, самая природа языка изменилась. Значит, та небывалая тяга к теснейшему сцеплению слов, благодаря которой у нас появились колхоз, комсомол, профсоюз, универмаг и т. д., была в то время так сильна и активна, что заодно подчинила себе даже такие слова, которые в готовых сочетаниях существовали задолго до советской эпохи.

Сколько десятков лет я смолоду слыхал выражение квартирная плата. Но только в 20-х годах новые тенденции речи превратили квартирную плату в квартплату. Такому же обновлению подверглась и старинная форма главный бухгалтер, которая, подчиняясь этим новым тенденциям, неожиданно преобразилась в очень устойчивую форму главбух.

И еще: словосочетание Минеральные Воды с давнего времени существовало у нас в языке, но только со времени революции оно превратилось в Минводы.

Скажут, что происхождение этих слов чисто административное и что их главный источник — распоряжение государственной власти.

В иных случаях это справедливо, но далеко не всегда. Всмотримся, например, каким образом создалось хотя бы такое словосочетание, как «Республика ШКИД». Здесь никакого начальственного воздействия не было. ШКИД — это сокращенное наименование Школы социально-индивидуального воспитания имени Ф. М. Достоевского, созданное самими учащимися.

Опять-таки характерно, что хотя школы имени Достоевского существовали в старой России лет тридцать, но только в революционные годы это название спрессовалось в короткое ШКИД — без всякого участия школьных властей.

«Должно быть, — говорит С. Я. Маршак, — это сокращенное название… укоренилось так скоро потому, что в новообразованном слове „Шкид“ или „Шкида“ бывшие беспризорники чувствовали нечто знакомое, свое, созвучное словечкам из уличного жаргона „шкет“ и „шкода“».

Так же самочинно, так сказать, по воле народа возникли в ту пору бесчисленные агрегаты имен и фамилий. Сотни лет существовали в России всякие Иваны Ильичи Косоротовы, но до 1920-х годов и в голову никому не приходило, что из этих традиционных трех слов можно сделать одно: Ивилькос.

И что Марию Егоровну Шатову можно превратить в Маешат.

А в ту пору, про которую мы сейчас говорим, это стало обычным явлением, опять-таки не имеющим никакого касательства к административным источникам, о чем свидетельствует хотя бы такой диалог, воспроизведенный в «Республике ШКИД»:

«— Как зовут заведующего?

— Виктор Николаевич.

— А почему же вы его не сократили? Уж сокращать так сокращать. Как его фамилия?

— Сорокин, — моргая глазами, ответил Воробышек.

— Ну вот — Вик. Ник. Сор. Звучно и хорошо.

— И правда, дельно получилось.

— Ай да Цыган!

— И в самом деле, надо будет Викниксором величать».

Таким же манером Элла Андреевна Люмберг была превращена в Эланлюм. Константин Александрович Меденников — в Косталмеда и проч.[217]

Подобная тяга к сокращению имен наблюдалась тогда не только в «Республике ШКИД». В другой школьной повести, относящейся к той же эпохе, читаем:

«В школе, где я преподаю, такие сокращения, как Алмакзай (Александр Максимович Зайцев) или Пёпа (Петр Павлович), давно завоевали себе право гражданства».[218]

Такая наступила тогда полоса в жизни русской разговорной и письменной речи: всякие сращения слов вдруг сделались чрезвычайно активными. Активность эта выразилась именно в том, что сращениям подверглись даже старинные словосочетания, никогда не сраставшиеся в прежнее время.

Произошло это без всяких административных нажимов, в порядке самодеятельности масс. Самодеятельность проявлялась порой в самых неожиданных и смешных буффонадах.

Маяковский, например, рассказывал мне, будто молодые москвички, назначая рандеву своим поклонникам, произносят два слова:

— Твербуль Пампуш!

И те будто хорошо понимают, что так называется популярное место любовных свиданий: Тверской бульвар, памятник Пушкину.

Этот Твербуль Пампуш был мне особенно мил, потому что в нем слышалось что-то украинское: в связи с этими словами в уме возникают и Тарас Бульба, и вкусные, жаренные на сале пампушки.

В 1920-х годах в Москве существовало двустишие:

На Твербуле у Пампуша

Ждет меня миленок Груша.

Вообще такие новообразования нередко имели для русского уха какой-то иноязычный оттенок, и когда Кооператив сахарной промышленности стал сокращенно называться Коопсах, Маяковский ощутил это слово как библейское имя:

Например,

вот это —

говорится или блеется?

Синемордое,

в оранжевых усах,

Навуходоносором

библейцем —

«Коопсах».

(«Юбилейное»)

Сравните у Алексея Толстого (в его романе «Хождение по мукам»):

«Катя боялась некоторых слов, например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком — страшным, как рев быка».

Знаменитому лингвисту академику Л.B. Щербе слово санпросвет напоминало Сан-Франциско, слово политрук — полить и руки.

Борис Пильняк чудесно использовал эти словесные сплавы, придавая им в своей беллетристике эмоциональное звучание: в романе «Голый год» он изображает, как пассажирам поезда, идущего по степи сквозь снежную бурю, слышится в завываниях ветра:

— Гвиу! Главбум! (Названия тогдашних учреждений.)

Словесные агрегаты так часто встречались в тогдашнем быту, что даже самые простые слова воспринимались как склеенные. В. И. Качалов рассказывал, что, увидев на двери какого-то учреждения надпись ВХОД, некто остановился в недоумении, размышляя про себя, что же может она означать, и в конце концов решил, что это: «Высший Художественный Отдел Дипкурьеров».

Филологи, говоря об этих сращениях слов, любят указывать, что они существовали и прежде: «Российское общество пароходства и торговли» называлось РОПИТ, а «Южно-Русское общество торговли аптекарскими товарами» — ЮРОТАТ. Такие сокращенные наименования были присвоены еще нескольким коммерческим фирмам: РУСКАБЕЛЬ, ПРОДУГОЛЬ, ПРОДАМЕТ.

В те времена, вспоминают филологи, такое словотворчество было распространено в почтовотелеграфных сношениях представителей власти и торгово-промышленных фирм. Тогда работники почтово-телеграфного ведомства снабжались особыми списками сокращенных адресов и названий. В этих списках, например, главный инспектор по пересылке арестантов назывался Гипа, а управление военных сообщений — Упвосо.

Все это так. Но мне кажется, что приведенные примеры никак не подходят к настоящему случаю. Раньше всего потому, что их было слишком уж мало. Они ничего общего не имели с массовой, я бы сказал, эпидемической тягой к сращению слов, какая обнаружилась в 1920-х годах, когда даже старые слова, относящиеся к старым понятиям, стали, как мы только что видели, сочетаться по-новому.

«Разница между образованиями дореволюционными и современными, — говорит профессор А. Баранников, — в широте распространения. В то время как до войны подобные термины были доступны только немногим лицам, после революции они стали всеобщим достоянием».

Разница чрезвычайно существенная.

II

Конечно, бывало и так, что наряду с революционными массами за словотворчество брались канцелярские выдумщики, не раз сочинявшие такие комбинации слов, которые были прямым издевательством над русскою речью. Например, из скромного названия школьный работник они сварганили бесстыдное шкраб.

Будь я педагогом, я сильно обиделся бы, если бы кто обозвал меня таким какофоническим словом.

Вообще канцелярская пошлость немало навредила и здесь.

Стихийное живое словотворчество она превратила в бездушное сплетение мертвых слов, отвратительных для русского слуха.

Появились такие чудовищные сочетания звуков: Омтсгаушорс, Вридзампло, Мортихозупр, Лабортехпромтехснабсанихр и сотни других.

Вся эта тошнотворная чушь навязывалась и навязывается русскому языку безнаказанно. «Вот я открываю наугад „Список абонентов Ленинградской городской телефонной сети“, — писал Борис Тимофеев в 1960 году, — и сразу натыкаюсь на Ленгорметаллоремпромсоюз и на Ленгоршвейтрикотажпромсоюз».

Хороши «сокращения» из двадцати шести букв!

Работник Липецкого совнархоза B. C. Кондратенко с понятным негодованием пишет о таком «сокращении», как Ростглавстанкоинструментснабсбыт. «Тридцать одна буква в одном слове! — возмущается он в письме. — Попробуйте быстро вымолвить это слово по междугородному телефону или в служебном разговоре!»

В подобных словах нет ни складу, ни ладу, ни благозвучия, ни смысла. Они совершенно непонятны читателям и превращают русскую речь в тарабарщину.

Тарабарщина эта была не только непонятна, но и антихудожественна, безобразна, безвкусна. Маяковский именно для того и выдумал словечко Главначпупс, чтобы заклеймить эти чиновничьи вычуры. Главначпупс— «главный начальник по управлению согласованием».

Константин Федин писал в те же годы:

«…Я не боюсь прослыть пуристом, если назову безобразным озорством такое довольно распространенное в Ленинграде сокращение: Моснарврайрабком. Это клинический случай глоссолалии, сочетание бессмысленных словесных обрезков, которые вряд ли сумеет выговорить каждый сотый человек — и понять каждый тысячный».

Против бездушного склеивания разнокалиберных слов, производимого всевозможными завами, советские люди протестовали по-своему — не только в газетно-журнальных статьях, но и в устных пародиях, причем пародистами нарочно подбирались такие слова, чтобы при их сокращении непременно получалась нелепость.

Когда в начале революции возник Третий Петроградский университет, студенты, смеясь, говорили, что сокращенно его следует называть Трепетун.

Женский медицинский институт получил наименование ЖМИ, а Психоневрологический институт — ПНИ. Новое общество живописи — НОЖ. Институт востоковедения Академии наук — ИВАН.

Ильф и Петров, издеваясь над эпидемией канцелярского «сократительства», довели этот прием до абсурда: подвергли такому сокращению тургеневских Герасима и Муму и получили озорное Гермуму. Они же выдумали пародийное политкарнавал и придали «Театру инфекции и фармакологии» сокращенное название ТИФ.

Столь же остроумно использовали они имена Фортинбрас и Умслопогас. Первое имя принадлежит персонажу из «Гамлета», второе — герою романа английского беллетриста Райдера Хаггарда. Авторы «Двенадцати стульев», сделав вид, что не подозревают об этом, в шутку предложили читателю воспринять оба имени как составные названия двух учреждений (вроде Моссовет, Райлеском и проч.). Оттого-то в их чудесной пародии на театральные афиши 1920-х годов появилась такая строка:

«Мебель — древесных мастерских Фортинбраса при Умслопогасе».

Это уморительное Умслопогас, внушающее мысль об угасании ума, было настолько похоже на тогдашние составные слова, что стало нарицательным именем одного очень большого издательства, давно упраздненного. Мы так и говорили тогда: «У нас в Умслопогасе…»

Подобным же образом Александр Блок в одной шуточной пьеске (1919) высказал догадку, что имя молодого литератора — Оцуп — есть сокращенное название учреждения. Пьеска называется «Сцена из исторической картины „Всемирная литература“», и там есть такие стихи:

Неправда! Я читаю в Пролеткульте,

И в Студии, и в Петрокомпромиссе,

И в Оцупе, и в Реввоенсовете…

В примечании к слову Оцуп поэт говорит, что если Оцуп — название учреждения, то «очевидно, там была культурно-просветительная ячейка».

Помню, как добродушно смеялся поэт, когда М. Лозинский, прощаясь с ним, сказал ему с величайшей серьезностью:

— ЧИК! — и пояснил, что по-новому это означает «Честь имею кланяться».

Эдуард Багрицкий, приведя в своем стихотворении «Ночь» (1926) аббревиатуру МСПО, попытался расшифровать ее в пышно-романтическом стиле:

Четыре буквы «МСПО»,

Четыре куска огня:

Это — Мир Страстей, Полыхай Огнем!

Это — Музыка Сфер, Пари

Откровением новым!

Это — Мечта, Сладострастье, Покой, Обман.

Одной девочке, родившейся в начале 1920-х годов, родители дали звучное пушкинское имя Зарема — лишь потому, что для них оно значило: Заря Революции Мира.

И знаете ли вы, почему некий Сидоров назвал свою дочь Гертруда? Потому что для него это имя означало Герой Труда.

В настоящее время всеобщая страсть к сокращению слов мало-помалу потухла.

Тем детям, которые при рождении нарекались такими экзотическими именами, как Аванчел (Авангард Человечества), Слачела (Слава Челюскинцам), Новэра (Новая Эра), Долкап (Долой Капитализм) и т. д., теперь уже много лет, и своих детей они называют уже по-человечески: Танями, Олями, Володями. И еще один пострадавший: Сиврэн — сокращенная форма четырех замечательных слов: Сила, Воля, Разум, Энергия. Можно быть твердо уверенным, что ни один из его сыновей не будет Сиврэном Сиврэновичем.

Вообще многие из этих слов-агрегатов оказались времянками и ныне отодвинулись далеко в историю вместе с теми явлениями, которые были обозначены ими: нэп, рапп, пролеткульт, рабфак, комбед, торгсин, ликбез, моссельпром.

И совсем без следа исчезли слова-фикции, слова-пузыри, изготовленные в канцеляриях всевозможных начпупсов. Органическими, живыми словами им не удалось побывать, они умирали еще до рождения.

Кто помнит колченогое Гвытм, которым пробовали было обозначить Государственные высшие театральные мастерские? Или: главэкоб, комикон, соучмол, копоко, трубарвосо?

Это не то что загс, трудодень, стенгазета, которые уже вошли в нашу лексику как полноправные законные слова.

К слову загс до того привыкли, что стали уже забывать, из каких четырех слов оно склеено. Я, например, совершенно забыл.

Так что беспокоиться нечего: все эти словесные агрегаты не могут нанести языку никакого ущерба, потому что народ строжайшим образом контролирует их, сохраняет лишь те, которые вполне соответствуют духу языка, его природе, и без жалости отметает от себя всякую словесную нечисть.

Из всего этого вывод один: при суждениях о нормах нашей речи никак нельзя выносить приговоры огулом. Нельзя говорить: все такие слова хороши. Или: все они плохи. Среди них есть отличные, выдержавшие испытание временем, пользующиеся всенародным признанием, а есть и гомункулы, изготовленные бюрократическим способом. От них так и несет мертвечиной.

Конечно, только старовер может восставать против всех «сплавленных» слов.

Но кто же не порадуется, видя, как сотнями проваливаются в тартарары всякие мертворожденные Заммортеххозупры и Умслопогасы?

Народ проверяет слова раньше всего на слух. Ему необходимо благозвучие. Лишь те из новых слов он сохраняет в своем языке, которые соответствуют его фонетическим нормам. А чиновники не слышали тех слов, которые они чертили на бумаге в своих канцеляриях. Оттого-то эти умслопогасы и сгинули.

Наряду с умслопогасами в современную русскую речь проникли и другие словесные формы, тоже вызванные стремлением к ее экономии.

Я говорю о так называемых усеченных словах, или, как именуются они в просторечии, «обрубках».

Читательница С. Н. Белянская недавно прислала мне из Ташкента письмо, где отзывается с большим негодованием о таких современных «обрубках», как зав, зам, пред, га (вместо гектар) и др.

Они кажутся этой читательнице «насильственно (?) введенными в русский язык», и она выражает надежду, что все они скоро исчезнут.

Надежда, конечно, не сбудется, так как слова эти вполне соответствуют ускоренным темпам нашей нынешней речи и входят в нее органически.

Такие «обрубки», как кино, кило, авто и др., прочно вошли в наш литературный язык, и нет никакого резона изгонять их оттуда. И кто потребует, чтобы вместо чудесного «обрубка» метро мы говорили метрополитен?

Это все равно что требовать у англичан, чтобы они не смели говорить:

вместо байсикл — байк (велосипед);

вместо перамбюлейтор — прам (детская коляска);

вместо адвертайзмент — ад (рекламное объявление);

вместо трамкар — трам (трамвай);

вместо тэм-о-шэнтер кэп — тэм (берет вроде того, какой носил знаменитый герой Роберта Бернса Тэм О’Шэнтер).

Здесь, как везде, все зависит от стиля, то есть от «чувства сообразности и соразмерности». В официальной или торжественной речи этим «обрубкам», конечно, не место, но в непринужденной домашней беседе и вообще в бытовых разговорах они вполне естественны, законны, нужны.

Так что люди, которые видят в них какие-то вредные отклонения от нормы, глубоко не правы. Явление это совершенно нормальное.

Вообще, как мы только что видели, с блюстителями чистоты языка такое случалось не раз: стремясь очистить нашу речь от сорняков, они то и дело прихватывали и добрую траву, и тучный колос.

Федор Гладков, например, восстал и в печати, и с кафедры против выразительного русского слова изморозь. Он, очевидно, не знал, что Некрасов, величайший авторитет в этом деле, услышав слово изморозь в крестьянской среде, поспешил сообщить его, как ценную находку, Тургеневу.

С. Н. Сергеев-Ценский объявил беззаконным совершенно правильное выражение встать на колени, хотя эта форма утверждена в сочинениях Горького, Блока, Маяковского, Тихонова.[219]

А профессор И. Устинов заявил в «Литературной газете», что никак невозможно называть чьи бы то ни было глаза вороватыми.

Спасибо молодому лингвисту Э. Ханпире: он вступился за этот прекрасный эпитет, равно как и за такие вполне правильные эмоциональные возгласы, как ужасно весело, страшно красиво, вот так здорово, от которых совершенно напрасно предложила воздержаться М. Грызлова.

И не одна она: О. С. Богданова и Р. Г. Гурова тоже включили в свой индекс запретных речений и страшно весело, и ужасно интересно.

Э. Ханпира со словарями в руках доказал полную правильность этих невинно осужденных речений.

В самом деле, если мы отнимем у наших писателей право вводить в свою речь слово изморозь и называть вороватые глаза вороватыми, если мы добьемся того, чтобы ни одна школьница не смела сказать я была ужасно рада или здорово мне влетело, мы наверняка повредим нашей речи, обедним, обескровим ее.

Вспомним, с каким упорством Н. С. Лесков преследовал в 1870-х годах три новоявленных слова, которые, по его утверждению, портят и пачкают русскую речь:

эвакуация,

оккупация,

интеллигенция,

никак не желая понять, что эти термины заполняют важнейший пробел в нашей лексике и что от них русскому языку только прибыль.

Вообще непогрешимых пуристов почти никогда не бывает.

В 1909 году вышел, например, вторым изданием «Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи», составленный педагогом В. Долопчевым. Словарь был одобрен Ученым комитетом Министерства народного просвещения и настойчиво внушал русским людям, что нужно говорить и писать:

не плевательница, но плевальница (!),

не негритёнок, но негрёнок (!),

и вносил точно такие же «поправки» в слова авария, пахота, антитеза, перекупщик и проч., выступая во всех случаях не столько нормировщиком речи, сколько усердным ее исказителем.

Даже слово блузка объявлялось неправильным. Женщины имели право носить только кофточки.

Педантство Долопчева доходило до крайности. Он, например, серьезнейшим образом требовал, чтобы мы говорили не гоголь-моголь, а гогелъ-могелъ.

Впрочем, и Г. И. Рихтер (очень почтенный ученый) настаивал, что нехорошо говорить фигли-мигли, а следует — фигели-мигели, хотя ни от фигелей-мигелей, ни от гогелей-могелей правильность речи не зависит нисколько.

От писателей не отстают и читатели.

«Вы пишете: порою мне сдается. Что значит сдается? Сдаваться может только (!) комната», — утверждает Эльвира К. из города Сочи. И с нею совершенно согласен житель Москвы Б. М., который, к своему счастью, даже не подозревает о том, что в такой «неграмотности» повинны и Пушкин, и Крылов, и Тургенев, и Герцен. Очевидно, ему даже неведомо пушкинское:

«Мне сдается, что этот беглый еретик, вор, мошенник — ты».

Москвич Федор Филиппович Бай-Балаев пишет в редакцию «Известий»:

«В „Известиях“ № 168 напечатана статья „Всей громадой“.

Прошу вас напечатать или сообщить автору статьи следующее:

К. Чуковский в I разделе своей статьи „Всей громадой“ (3-я строка снизу) допустил слово пускай. Надо говорить и писать пусть… До революции лишь шарманщики распевали: „Пускай могила меня накажет“».

Сообщать ли суровому критику, что Некрасов никогда не был шарманщиком, между тем написал вот такие стихи:

Пускай долговечнее мрамор могил,

Чем крест деревянный в пустыне.

И такие:

Пускай я много виноват,

Пусть увеличит во сто крат

Мои вины людская злоба…

Не бывал шарманщиком и Лермонтов, хотя он позволил себе написать:

Пускай холодною землею

Засыпан я…

И неужели Федор Филиппович не знает любимой народом песни Михаила Исаковского, где есть такие слова:

Пускай утопал я в болотах,

Пускай замерзал я на льду…

Я с юности привык уважать мнение своих читателей, как бы резко оно ни было высказано, но одно дело — компетентное мнение, а другое — безоглядный наскок.

К сожалению, слишком часто подвергаются резким нападкам литературные новшества, необходимые для роста языка.

Четыре читателя, проживающих в Таганроге, прислали в редакцию «Известий» большое письмо, в котором под флагом борьбы с сорняками восстают против таких законнейших выражений и слов, как он повзрослел, эпохальный, дымы, шумы, распахнулся простор, бездарь и т. д.

Письмо заканчивается странным призывом к писателям:

«Не придумывайте больше новых, более выразительных слов…»

Что стало бы с творениями Гоголя, Герцена, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, если бы эти писатели вняли призыву таганрогских пуристов!

«Какой ужас, — пишет пенсионерка Е. К., — такое новейшее словечко, как чтиво

Хотя, право же, это словечко прекрасно, так как оно очень метко характеризует явление, для которого у нас до сих пор не существовало подходящего термина. Чтиво, стоя в ряду таких слов, как курево, месиво, крошево, очень удачно придает осудительный смысл той обширной категории несерьезных, развлекательных книг, которые написаны главным образом для легкого чтения и не заслуживают в глазах говорящего сколько-нибудь высокой оценки. Как же не радоваться, что у нас в языке появилось такое экспрессивное слово, отразившее в себе те высокие требования, какие предъявляет к литературе нынешний человек!

Точно так же не могу я сочувствовать тому негодованию, которое, судя по читательским письмам, многие болельщики за чистоту языка питают к таким «новым» словам, как показуха, трудяга, взахлёб. Не думаю, чтобы эти слова были новыми, но если их и в самом деле не существовало у нас в языке, следовало бы не гнать их, а приветствовать — опять-таки за их выразительность.

Кстати сказать, взахлеб давно уже вошло в литературный язык. См. хотя бы у Бориса Пастернака:

Художницы робкой, как сон, крутолобость,

С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлёб.

У нас одна сплошная показуха! — заявила на колхозном собрании молодая свинарка, обвиняя председателя в очковтирательстве.

Впервые услыхав это слово, я буквально влюбился в него, такое оно русское, такое картинное, так четко отражает в себе ненависть народа ко всему показному, фальшивому.

Так же дороги моей писательской душе такие новоявленные слова, как авоська, раскладушка и др.

Казалось бы, нужно радоваться, что такие образные живые слова обогатили наш русский язык. Но стоило корреспонденту газеты «Комсомольская правда» (от 10 сентября 1964 года) воспроизвести речь своего собеседника, сказавшего, что он не хочет никакой «показухи», как сейчас же житель города Изюма инженер Шпакович прислал в «Литературную газету» сердитый запрос: «Спрашивается: почему подобные слова-сорняки проникают на страницы серьезной газеты?» — хотя каждому непредубежденному человеку ясно, что это отнюдь не сорняк, а тучный, здоровый, питательный колос (если уж применять к нему агрономический термин) и что инженеру Шпаковичу нужно было трижды подумать, прежде чем требовать его истребления.

Из сказанного следует, что борьба за культуру речи может быть лишь тогда плодотворной, если она сочетается с тонким чутьем языка, с широким образованием, с безукоризненным вкусом и, главное, если она не направлена против всего нового только потому, что оно новое. Если же ее единственным стимулом служит либо своевольный каприз, либо пришибеевская страсть к запретительству, она неминуемо закончится крахом.

Сильно страдают от невежественных запретителей поэты, художники слова, новаторы, вдохновенные мастера языка. Больно видеть, с каким возмущением пишут, например, иные читатели о современных поэтах, уличая их в «вопиющей безграмотности», причем безграмотными они объявляют такие безупречные в художественном отношении строки, как «Слушай, мой друг, тишину», «Осень вызрела звездами», «Луна потеряла рассудок», «В смертельном обмороке бедная река чуть шевелит засохшими устами», тем самым отнимая у поэтов принадлежащее им древнее право на речевые дерзания.

Студент пединститута Юрий Сазонов (Барнаул) с негодованием восстает против такого двустишия в книге поэта В. Сергеева:

Он мог бы сеять, плотничать, ковать,

…………………………

Но вот не вышло — жизнь дала осечку…

И утверждает, что эта метафора ему непонятна и потому недопустима в стихах, так как, по его мнению, «давать осечку может только ружье».

Это возражение основано на глубоком незнании самых элементарных законов поэзии.

«Искусство, — справедливо говорит один старый писатель, — живет и движется вперед исканиями и новаторством. Все крупные художники, начиная с Пушкина и Гоголя и кончая Блоком и Маяковским, были искателями и новаторами, все они вызывали в свое время недоумение и раздражение у людей „с установившимися взглядами…“ А какие возможны искания, какое возможно новаторство, если над писателями стоит человек готового стандарта, точно знающий заранее все слова, в которые должна отливаться мысль…»[220]

Несколько возмущенных читателей прислали из Ростова-на-Дону в редакцию газеты «Известия» коллективный протест против таких отнюдь не стандартных стихов, найденных ими в книге большого поэта:

Пусть вьюга с улиц улюлю, —

Вы — радугой по хрусталю…

Еще сильнее вознегодовали они на такие превосходные строки:

Дай запру я твою красоту

В темном тереме стихотворенья…

Спорить с подобными читателями, конечно, нельзя. Нужно просто посоветовать им, чтобы они никогда не читали стихов. Из истории литературы мы знаем, что такой пуризм всегда обращался против самих же пуристов. Ничтожным карликом встает перед глазами потомков беспардонный Сенковский, позволявший себе из года в год издеваться над гениальной стилистикой Гоголя. И что, кроме презрения, вызывает у нас напыщенный педант Шевырев, назойливо уличавший в безграмотности такого могучего мастера русского слова, как Герцен. И нельзя сказать, чтобы современные люди вспоминали с особой признательностью тех бесчисленных рецензентов и критиков, которые поодиночке и скопом предавали проклятию новаторский язык Маяковского.

Всякий даровитый писатель есть по самой своей природе новатор. Именно своеобразие речи и выделяет его из среды заурядных писак. Никогда не забуду редактора, который пытался «исправить» самые колоритные фразы в рукописи И. Е. Репина «Далекое близкое». Репин вверил эту рукопись моему попечению, и можно себе представить, какую я почувствовал тоску, когда увидел, что редакторским карандашом жирно подчеркнуты наиболее причудливые, живописные строки, которые так восхищали меня.

«Наш хозяин… закосолапил к Маланье…», «Сколько сказок кружило у нас…», «Шавкали из подворотни…», «Зонт мой пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков…», «Полотеры несутся морского волною» и т. д., и т. д., и т. д.

Возле каждого подобного «ляпсуса» был поставлен негодующий восклицательный знак. Редактор хотел, чтобы Репин писал тем «правильным», дистиллированным, бесцветным, неживым языком, каким пишут бездарные люди, похожие на него, на редактора. Мне стоило много труда отвоевать у редактора эти своеобразные «ляпсусы» Репина.

Словом, было бы отлично, если бы иные блюстители чистоты языка воздержались от слишком решительных, опрометчивых и грубых суждений о недоступных их пониманию ценностях вечно обновляющейся поэтической речи.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.