6
6
Лукницкий (под впечатлением бесед с Ахматовой) говорит о «шахстве» Гумилева в последние годы жизни, о том, что «до последних лет у Николая Степановича было много увлечений, но не больше в среднем, чем по одному в год. А в последние годы женских имен — тьма. И Николай Степанович никого не любил в последние годы». Вероятно, Ахматовой очень хотелось отнести пик гумилевского донжуанства ко времени его второго брака, если она даже составила (на основе непроверенных слухов) его «донжуанский список». Разумеется, вольно было братьям литераторам записывать в гумилевские любовницы каждую его студистку. Но, если обратиться к тем материалам, которыми располагаем мы, придется не согласиться ни с одним из этих утверждений. И в 1913–1918 годы у Гумилева было больше чем по одному увлечению в год, и после развода с Ахматовой ничего в этом смысле не изменилось. Собственно, для особенно бурной романтической жизни (или для особенно темного разврата) как раз в последние годы у него не было ни времени, ни сил. И по крайней мере одну из своих спутниц этих лет он любил — долго и страстно.
Речь идет об Оленьке Арбениной-Гильдебрандт, появившейся в жизни поэта, напомним, уже в 1916 году. Два года спустя Гумилев женится на ее ближайшей подруге (и своей давней любовнице) Ане Энгельгардт.
В конце лета Ольга была у Гумилевых на Ивановской.
Что ели, пили — не помню. А разговор? Помню, он высказал мысль, что на свете настоящих мужчин и нет — только он, Лозинский и… Честертон… Он сравнил меня с борющейся и отбивающейся валькирией. А Аню — с едущей за спиной повелителя кроткой восточной женщиной…
Мы так засиделись, что пришлось «разойтись» и лечь спать. Аня уговаривала меня остаться… Комнатка с двумя детскими кроватями, беленькая, уютная — верно, детей Маковского. Аня устроила меня на одной… и удрала попрощаться со своим супругом. Вернулась со смехом. «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю!» — я помертвела.
Я не знаю, как вытерпела выждать, пока она заснет, и выбралась из незнакомой квартиры, которая теперь казалась мне пещерой людоеда.
«Восточная женщина», вероятно, решила, что «повелитель» пошутил, и отнеслась к его выходке благодушно. «Валькирия» поняла его всерьез — и испугалась.
Больше они не виделись до начала 1920 года. Ольга стала актрисой Александринского театра, много играла на стороне, зарабатывая добавочные пайки, понемногу училась живописи (впоследствии она состоится как видный акварелист и график — историки искусства отводят ей далеко не последнее место среди художников группы «Тринадцать», рядом с такими большими мастерами, как Удальцова, Древин, Маврина), кружила голову многочисленным молодым людям. У Гумилева были, вероятно, другие подруги. Ухаживал он, в частности, за уже помянутой Дорианой Слепян — актрисой и скрипачкой.
В начале 1920 года Ольгу во время «Маскарада» в Александринском театре («Маскарада», поставленного Мейерхольдом, с Юрьевым в главной роли; Арбенину — во время «Маскарада» — «бывают странные сближения») в одном из антрактов попросили выйти в зал. «Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, он пришел поговорить с режиссером насчет «Отравленной туники». После спектакля пошли вместе («Моя» дорога домой была теперь и «его» дорога — он жил на Преображенской»). Зашли к нему; он читал только что написанный «Трамвай», потом «были и другие стихи и слова».
«Когда все было кончено, он сказал: «Я отвечу за это кровью». В последние годы жизни Гумилев часто говорил это. Прочитав только что написанные удавшиеся стихи… После первой близости с давно любимой и желанной женщиной… Заговаривал он судьбу или легкомысленно, как венецианский купец Шейлоку, предлагал ей подходящую цену за ее дары? Но в отношении судьбы все «кровавые наветы» справедливы — она и впрямь не брезгует подобной платой.
Если то, что испытывал Гумилев к Ольге, не было любовью, тогда — что же любовь?
Лицо Гумилева… было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда — слегка насмешливым. Скорее — к себе. Очень редко — раз или два — оно каменело.
Я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, он это понимал.
Правда, было состояние, что ртуть покатилась по своему руслу, и, может быть, это было счастьем. Он часто говорил мне: «Мое счастье! Как неистощимый мед!»
Я бы могла еще сильнее «закрутить» своего Гумилева, хотя в том периоде мне было достаточно его любви и даже верности.
Что еще? Она писала стихи, и он, такой суровый к чужому творчеству, в том числе и к творчеству своих любовниц, хвалил их… И они — до конца! — оставались на «вы».
Он чем дальше, тем чаще говорил о разводе с Аней и женитьбе. Об Ане — он понял, конечно! ее глупость! И даже ненормальность. Но ведь и я была в житейском смысле глупа…
Ей самой замуж не хотелось — 23-летнюю красавицу не прельщал «брак с готовкой».
Он довольно часто говорил мне: «Кошка, которая бродит сама по себе»… «О мой враг, и жена моего врага, и сын моего врага…»
Раз он как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.
Как же плохо ему было, если он позволил себе пожаловаться! Вот что пишет Одоевцева:
«Я никогда не устаю, — говорил он. — Никогда».
Но стоило ему вернуться домой и надеть войлочные туфли, он садился в кресло, бледный, в полном изнеможении. Этого полагалось не замечать… Длились такие припадки слабости только несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вышедший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор.
Эти отношения продолжались весь год. Иногда Олечка бросала Гумилева — потом возвращалась. Он время от времени ездил в Бежецк к семье.
Был ли Гумилев в самом деле верен ей? В июне, в доме отдыха, немного пофлиртовал с некой рыженькой Зоей Ольхиной. Вероятно, еще в 1919 году, но возможно и в 1920-м, был у него роман с Ниной Шишкиной (позднее по мужу Цур-Милен) — цыганской певицей из знаменитого рода. Надо сказать, что культура цыганского пения, вдохновлявшего когда-то Державина, Пушкина, Языкова, Полежаева, Бенедиктова, Аполлона Григорьева, к концу XIX века выродилась. Цыганские певцы стали атрибутом дешевых ресторанов, где порою черпал вдохновение Блок. Едва ли ту же Нину Шишкину можно было сравнить как певицу с легендарными Таней и Стешей, современницами Пушкина… Увлечение Гумилева «цыганщиной» на первый взгляд странно, но именно этому увлечению мы обязаны одним из его зрелых шедевров. В течение 1920-го Гумилев бывал «у цыган» неоднократно. 28 октября 1920 года Кузмин записывает в дневнике: «Совсем собрался спать, как прибежали Рождественский и Берман. Пошел все-таки… У печки все сидят. Маленькая цыганка со странным личиком и огромной гитарой. Мила, но петь еще не умеет. Большая прелесть. Гумилеву говорит «ты»…» Павел Лукницкий, у которого также был в 1920-е годы с Шишкиной роман, кажется, склонен был сильно преувеличивать ее роль в жизни Гумилева. Сделанная ей 25 сентября 1920 года надпись на «Жемчугах» («Богине из Богинь, Любимейшей из Любимых, крови моей славянской простой, огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе…) — лишь свидетельство малоудачных попыток поэта, возможно бывшего в этот момент во хмелю, имитировать «цыганский стиль». Арбенина, кстати, о визитах Гумилева в цыганский хор знала и особенно по этому поводу не беспокоилась.
Ольга Гильдебрандт-Арбенина. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме (Санкт-Петербург)
Осенью в Петербурге появился Мандельштам — и начал оказывать Ольге Арбениной знаки внимания.
Я помню папиросный дым — и стихи — в его комнате. Неколько раз мы бегали по улицам, провожая друг друга — туда и обратно… Моя «беготня» с Мандельштамом и редкие свидания… в его комнате не вызывали сомнений у Гумилева. Или он ревновал к моему восхищению стихами Мандельштама?
Мандельштама Гумилев не считал соперником (впрочем, когда-то он не считал соперником Шилейко). О любовных неудачах Осипа Эмильевича рассказывали анекдоты. Так же как о его любви к сладкому… О его героической трусости и изобретательной непрактичности… О его манере прикуривать от серной спички, не дожидаясь, пока сера догорит, и, куря, сбрасывать пепел на левое плечо… О его знаменитом жабо — «жабе»… О золотом зубе, который вставил ему дантист из Коктебеля — так и не дождавшийся оплаты… Вместе со всеми смеялся и Гумилев — смеялся и умилялся: «Какой смешной, какой милый. Такого нарочно не придумаешь». Конечно, все эти насмешники любили и ценили стихи Мандельштама, но едва ли понимали масштаб его гения. Который, впрочем, еще не вполне проявился.
Между тем Мандельштам, вернувшийся из Киева, уже привык к другому отношению: «Там я впервые почувствовал себя знаменитым. Со мной все носились, как здесь с Гумилевым… Тамошний мэтр, Бенедикт Лившиц, совсем завял при мне… А тут Гумилев верховодит, и не совсем, признайтесь, по праву». Так говорил он Одоевцевой. Раздраженный любовным, но несколько покровительственным отношением «старшего братца» Гумилева, уставший от его менторства, Мандельштам не спорил с ним в лицо, но исподволь переучивал по-своему Одоевцеву — и ухаживал за Арбениной. «Со времен Натальи Пушкиной женщины предпочитали гусара поэту» — эта полушутливая фраза, сказанная Мандельштамом «Олечке», была для Гумилева более чем обидна: ведь Мандельштам сравнил себя с Пушкиным, а его — с Дантесом и отказал ему в принадлежности к поэтическому цеху. Другой раз, провожая «Олечку» домой, Мандельштам стал передавать ей какие-то сплетни о гумилевском донжуанстве. «Я выговорила все это Гумилеву. Где и как не помню, но помню, как на Бассейной… Гумилев при мне выговаривал Осипу, а я стояла ни жива ни мертва и ждала потасовки…»
Видимо, именно в этот момент отношения поэтов осложнились и подошли к черте разрыва. И именно в это время под пером Мандельштама рождается несколько прославленных любовных стихотворений («За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Я наравне с другими…») и еще одно, традиционно относимое к их числу, — «В Петербурге мы сойдемся снова…». К фразе Мандельштама, сказанной позднее жене, о том, что стихи эти «обращены скорее к мужчинам, чем к женщинам», никто всерьез не отнесся. И никто (в том числе и М. Л. Гаспаров, посвятивший этому стихотворению большую статью) не обратил должного внимания на две загадочные строчки:
Заводная кукла офицера —
Не для черных душ и низменных святош…
Эти строчки понимались по-разному. В них видели и намек на «наводнивших Петроград после Брестского мира немецких офицеров». Но все это не объясняет напора и пафоса второй строки. Лишь советская цензура 1928 года все поняла правильно и вырезала два опасных стиха, заставив поэта заменить их другими, благозвучными, благополучными, понятными.
Если этот образ — «заводная кукла офицера» — имеет отношение к Гумилеву (вспомним, сколько мемуаристов писали о его «деревянности»), то понятны и «черные души», и «низменные святоши». Это те, кто сплетничает за спиной поэта и судит его, «светская чернь» из «пушкинского» сюжета, который, парадоксально меняясь ролями, разыгрывают два акмеиста; те, кому смешно это патетическое лицедейство на краю советской ночи. Отсюда мотив театра, «шифоньерки лож», «афиши-голубки» — именно в театральном зале произошла, как мы помним, встреча Гумилева и Оленьки в январе 1920 года. Но тогда перестраивается весь семантический строй стихотворения, и оно оказывается обращенным уж точно не к юной Арбениной (которая, в сущности, была Мандельштаму не нужна — его успех в Киеве был не только литературным: там ждала его Надя Хазина, и впереди у него было семнадцать лет счастливого, хотя и странно-счастливого, брака), а скорее к другу-сопернику. Увлечение Мандельштама Ольгой Арбениной-Гильдебрандт было лишь частью той сложнейшей и многолетней эмоциональной игры, которая сопровождала его дружбу с Ахматовой и Гумилевым. В 1934 году, ненадолго, но пылко влюбившись в Марию Петровых (у которой был роман со Львом Гумилевым), Мандельштам (по свидетельству Э. Герштейн), говорил: «Ах, как это интересно. У меня было такое же с Колей». Возможно, «В Петербурге мы сойдемся снова…» — это объяснение в любви к собрату-поэту по ту сторону творческого «бунта» и мужского соперничества (и в связи с тем и другим), признание в братстве перед лицом «вчерашнего солнца», похороненного в Петербурге. Это, конечно, лишь версия. Но, на наш взгляд, имеющая право на рассмотрение.
А Гумилев? И его преследовал в эти месяцы дух Мандельштама. Одоевцева передает мистический случай: в переполненном вагоне, по дороге из Бежецка, Гумилев повторял про себя в такт колесам старые мандельштамовские стихи: «Сегодня дурной день, кузнечиков хор спит…» И вдруг кто-то из попутчиков отчетливо произнес: «Сегодня дурной день». Такие случайности не случайны…
Но уже 1 января 1921 года Мандельштам пришел к Гумилеву и сказал: «Мы оба обмануты». Для него этот обман значил, однако, несравнимо меньше, чем для Гумилева.
Еще весной 1920-го Гумилев познакомил свою подругу с Кузминым и его неразлучным спутником Юрочкой Юркуном. 48-летний (но убавлявший себе годы) Кузмин и 25-летний Юркун жили вместе уже семь лет. К Юркуну были обращены самые возвышенные образцы кузминской любовной лирики:
Вы так близки мне, так родны,
Что кажетесь уж нелюбимы,
Наверно, так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
Однако все знали, что Юркун — денди, небольшой милый прозаик (роман «Шведские перчатки», рассказы), художник-акварелист, библиофил — дарит нежность не только своему немолодому другу, но и молодым женщинам. Призрак Дантеса выступает вновь. Но в случае Юркуна и Арбениной Кузмин вел себя отнюдь не как барон Геккерн. Он уговаривал Юрочку: «Что вы делаете? Она хорошая молодая девушка… Она собирается выходить за Гумилева». Это была не столько ревность, сколько жалость к юной Олечке, «Психее».
Нина Шишкина. Фотография М. С. Наппельбаума, 1925 год
«Психея», «Коломбина», «Валькирия»… Как по-разному виделась и воспринималась мужчинами одна и та же очаровательная молодая женщина. Сколько образов и сколько масок! И какие разные стихи посвящались ей.
Моя любовь к тебе сейчас — слоненок,
Родившийся в Берлине иль Париже
И топающий ватными ступнями
По комнатам хозяина зверинца.
(Гумилев)
И:
Ольга, Ольга! — вопили древляне
С волосами желтыми, как мед,
Выцарапывая в раскаленной бане
Окровавленными ногтями ход.
(Гумилев)
И:
…Ты как нарочно создана
Для комедийной перебранки.
В тебе все дразнит, все поет,
Как итальянская рулада,
И маленький вишневый рот
Сухого просит винограда.
(Мандельштам)
(В поэтическом «сухом винограде» можно узнать пайковый академический изюм, который два влюбленных сладкоежки, Гумилев и Мандельштам, просто от сердца отрывали для удовольствия красавицы.)
На католическое Рождество Гумилев грустно сидел у себя на Преображенской. Пришла Одоевцева; он от души обрадовался ей, долго выбирал для нее рождественский подарок — в конце концов снял со стены и подарил картину Судейкина. Под этим «отверстием в стене» состоялось несколько дней спустя последнее объяснение с Ольгой.
Гумилев говорил угрожающе, прямо как Отелло… Тон его речей был странен. Он говорил, что его ревность разгорится и рассыпется, как пепел. Так было с Ахматовой. И еще там с кем-то…
Почему он не сказал простых русских слов, вроде «не уходи» или «не бросай меня»? Что это — гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, чтобы уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину?
Почему? Да потому, что женщина, которой мужчина (уже не юный и с утра до вечера работающий) не может признаться в плохом физическом самочувствии (она, видите ли, имеет в виду образ конквистадора!), — это не его женщина.
Во время встречи Нового года в Доме литераторов Ольга ушла с Юркуном. Так начался «самый странный брак втроем» Серебряного века (по выражению Н. А. Богомолова и Дж. Малмстада) — Кузмин — Юркун — Арбенина. До смерти Кузмина (1936), до ареста и расстрела Юркуна (1938). Но это уж другая история…
Мандельштам радовался — Юрочка такой бархатный. Юрочка был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Мандельштама, и Гумилева.
Михаил Кузмин и Юрий Юркун, 1910-е
Через несколько дней в Доме литераторов Ольга Арбенина «из-за портьеры» слышала, как Гумилев читает своим ученикам свежие стихи — «Перстень»:
«Мой жених, он живет с молитвой,
С молитвой одной о любви,
Попрошу — и стальною бритвой
Откроет он вены свои».
«Перстень твой, наверно, целебный,
Что ты молишь его с тоской,
Выкупаешь такой волшебной
Ценой — любовью мужской».
«Просто золото краше тела
И рубины красней, чем кровь,
И доныне я не умела
Понять, что такое любовь».
…Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти… Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь.
Вера Лурье, ок. 1921 года
11 января Гумилев присутствует на рождественском балу в Институте истории искусств.
…В огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам… Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал» (Ходасевич).
Одоевцева утверждает, что никакой спутницы у Гумилева не было. Напротив, Дориана Слепян рассказывает, что спутницей Гумилева в тот день была именно она, но что поэт был не во фраке (фрак он надел в другой раз — на пушкинское торжество, в феврале), а «в своем обычном, изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых давно уже никто не носил) и в черном старомодном галстуке». Но с учетом того, что произошло двумя неделями раньше, такое пышное появление поэта на балу эпохи военного коммунизма — в «старомодном» парадном костюме! с дамой в декольтированном платье! — было вызовом не столько революции, сколько личной судьбе.
Появлялись какие-то новые кратковременные барышни. Две юные студистки — Ида Наппельбаум и Вера Лурье — были приглашены весной на некую вечеринку в квартире Оцупа. По словам Наппельбаум, там был еще Адамович; по словам Лурье — Георгий Иванов и Колбасьев. Но Колбасьев в тот момент (весной 1921-го) еще не появился в Петрограде. «Электричества не было. Мы ходили из одной комнаты в другую с керосиновой лампой в руках. Пили нечто отвратительное, приготовленное из денатурата» (Лурье). «Мужчины были агрессивны… и разочарованы» (Наппельбаум). С Верочкой у мэтра все же был, по свидетельству той же Иды Моисеевны Наппельбаум[164], «одноразовый постельный флирт».
Другим утешением были наркотики. Эфир (с которым Гумилев был знаком давно) был доступен в пореволюционном городе — куда доступнее, чем, скажем, говядина или хорошее вино. Гумилева угощал этим снадобьем его добрый знакомый — красный муниципальный чиновник, председатель коллегии Петросовета, 26-летний Борис Гитманович Каплун, кузен Урицкого, муж балерины Спесивцевой и шурин поэта Сергея Спасского. Каплун считался меценатом. В дни военного коммунизма он учреждал кружки ритмического танца для милиционерш и литературную студию для коммунальщиков, где Гумилев, естественно, преподавал. Но любимым детищем Каплуна был крематорий — первый в России, открытый в исторический день 14 декабря 1920 года в бане на Васильевском острове. Обложку для брошюры, рекламирующей кремацию, рисовал сам Юрий Анненков. Гумилев — так уж получилось — вместе с Каплуном, Анненковым и «одной девушкой» — участвовал в церемонии открытия прогрессивного учреждения. Галантный Каплун предоставил даме выбрать первый подлежащий сожжению труп. Милейший Борис Гитманович и впредь обожал развлекать своих гостей, устраивая им экскурсии в крематорий. Впрочем, по тем временам это было невиннейшее развлечение. Яков Блюмкин — тот, как известно, позволял своим друзьям-поэтам присутствовать при расстрелах, и Есенин якобы соблазнял этим аттракционом барышень.
Кроме эфира, в городе нетрудно было разжиться кокаином и опиумом. Опиум Гумилев курил — по крайней мере в первые месяцы 1921 года. Курильни держали китайцы; эти заведения просуществовали до конца 1920-х — одну из последних описал Вагинов в «Бамбочаде». Не будем, однако, связывать с этой — мало известной нам — стороной жизни поэта визионерские мотивы его зрелой лирики. Брюсов был настоящим наркоманом, морфинистом — и как это сказалось на его творчестве?
Не знаю, как у читателя, а у автора на протяжении последних страниц пару раз сжалось сердце от жалости к герою. Будем все же объективны. Пожалеем и его глупую, сварливую, никчемную молодую жену.
Гумилев отвез ее в Бежецк голодной зимой… И не торопился привезти обратно. Петроградского гостя, когда он наезжал в уездный город, принимали с почетом. Местные поэты (имена их нам, к сожалению, неизвестны) избрали его почетным главой своего объединения. Был случай, когда Гумилев, грозно сказав: «Я председатель!» — избавил от поборов каких-то местных обывателей. Здесь простодушно чтили любых «председателей» и любые казенные бумаги с печатями. Но жить здесь Николай Степанович, конечно, не мог. Да и Анна уже не могла.
Объявление об открытии крематория в Петрограде. Экземпляр сохранен в «Чукоккале», 1920 год
Он все понимал, жалел ее… И ничего не в силах был с собой поделать.
Аня сидит в Бежецке с Леночкой и Левушкой, свекровью и старой теткой[165]. Скука невыносимая, непролазная. Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой — он умный, славный мальчик. А вечером тоска — хоть вой на луну от тоски. Втроем перед печкой — две старухи и Аня. Они шьют себе саваны — на всякий случай все подготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны с мережкой и мелкими складочками. Примеряют — удобно ли в них лежать. Не жмет ли где?[166] И разговоры, конечно, соответствующие. И Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена, всегда одни и те же. И плачет по ночам. Единственное развлечение — мой приезд. Но ведь я езжу в Бежецк раз в два месяца, а то и того реже. И не больше чем на три дня. Больше не выдерживаю. Аня в каждом письме просит взять ее в Петербург. Но и здесь ей будет несладко. Я привык к холостой жизни (Одоевцева).
В свою очередь, родственники Гумилева были Анной Николаевной недовольны. «Ася капризничала, требовала разнообразия в столе, а взять было нечего… Ася плакала, впадала в истерику…» (Сверчкова).
В краткие приезды в Петербург Анна Николаевна оказывалась в положении более чем двусмысленном: сидела за столом бок о бок со «второй хозяйкой дома», своей же лучшей подругой. Гумилев, вероятно, в их окружении выглядел заправским восточным двоеженцем — отсюда и разговоры о «шахстве».
Весной нарыв вскрылся. Аня совершила поступок, достойный дурно воспитанной не 14-летней, а 9-летней[167] девочки. «Чтобы получить от мужа лишние деньги, она писала ему, будто бы брала у Александры Степановны в долг, и теперь по ее «неотступной» просьбе должна ей возвратить. Оказалось, что все выдумки…» 18 мая Гумилев вынужден был на день выехать в Бежецк, чтобы забрать оттуда жену и дочь. Прощаясь, он (по словам Ахматовой) сказал матери: «Если Аня не изменится, я с ней разведусь».
Но он не развелся с ней. Более того, он (искупая свои вольные и невольные вины?) посвятил ей свою последнюю и лучшую книгу.
Николай Гумилев. Фотография М. С. Наппельбаума. Фрагмент одной из групповых фотографий участников кружка «Звучащая раковина», 1921 год
А Анна Ивановна больше никогда не видела сына.
Через несколько дней по приезде семьи Гумилев спешно покидает Преображенскую и переселяется в ванную Дома искусств.
— Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочь, — жаловался Гумилев. — Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от работы и от возни с Леночкой.
В Диске нельзя было держать детей. То, как поступил Гумилев, поразило всех его знакомых:
Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом… заведовала жена Лозинского… Гумилев отправился к ней и стал расспрашивать, как живется детям в детдоме.
— Прекрасно. И уход, и пища, и помещение — все выше похвал, — ответила она…
— Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку — Леночку…
Она всплеснула руками.
— Но это невозможно, Господи!
— Почему? Вы же сами говорили, что детям у вас прекрасно?
— Да. Но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь (Одоевцева).
Мемориальная доска на доме в Бежецке, где в семье бабушки жил Лев Гумилев. Фотография 1990-х
И все же Гумилев отдал Леночку в этот парголовский детдом и сам пересказывал Одоевцевой свой разговор с Т. Б. Лозинской, дивясь тому, «как живучи буржуазные предрассудки».
Нет, Гумилев не был бы чужим в мире 20-х годов с коммунальными кухнями и коммунальными яслями. В конце концов, это был новый способ защиты людей умственного труда от тягот быта, как прежде — домашняя прислуга, повара и няньки.
Но знакомые, люди с «буржуазными предрассудками», были шокированы. Разумеется, всю вину они возлагали на Гумилева.
Вот дневниковая запись Чуковского (24 мая 1921 года):
Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк — в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она — из безотчетного страха перед ним — подчинилась… Я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: «Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…»
Конечно, Гумилев не был таким домашним тираном, как выглядит в этой записи, и Чуковский хорошо знал, как «процветал и блаженствовал» поэт в голодном городе: вместе блаженствовали. Несправедливо возлагать всю ответственность за противоречащий «буржуазным предрассудкам» поступок лишь на Николая Степановича — но несправедливо и упрекать лишь Анну Николаевну (как это делает Лукницкая), которая «считала для себя обременительным уход за ребенком». Хотя, конечно, ей очень нравилось в Диске — «хозяйством заниматься не надо, и с утра до вечера можно встретить столько знакомых, и все знаменитости» (Одоевцева). Поэт, «привыкший к холостой жизни», и инфантильная женщина — не лучшая пара. И уж конечно — неважные родители. Особенно в голодные годы. И особенно при отсутствии пылких взаимных чувств…
Кроме того, могли быть и другие обстоятельства, которые заставили Гумилева в мае спешно покинуть квартиру на Преображенской (где у него, впрочем, оставалась библиотека и где он временами уединялся с музой… и, сколько известно, не только с музой). Эти обстоятельства связаны с тем доселе смутным историческим сюжетом, который так трагически завершился 25 августа 1921 года в Бернгардовском лесу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.