1

1

Трудно сказать, эти ли, только что помянутые обстоятельства, или мучительное нежелание делить какой бы то ни было кров с опостылевшей женой (бросить которую у него не хватало духа), или просто усталость от петроградских трудов заставили Гумилева в июне 1921 года предпринять совершенно бессмысленное в практическом плане путешествие на юг России, в Крым. Есть несколько более или менее вздорных предположений о цели этого путешествия — но нужно ли искать цель? Африка была на данный момент закрыта, Париж тоже — Крым был единственной возможной заменой, паллиативом странствий более дальних. И — не забудем, какие мучительные и трогательные воспоминания связаны были у Гумилева с Севастополем.

Еще в апреле Мандельштам познакомил Гумилева с неким Владимиром Александровичем Павловым — молодым человеком, служащим на флоте и пишущим стихи, «брюнетом в пенсне, с неприятным и резким голосом и сумбурной речью» (таким его увидел в 1923 году Лев Горнунг). Павлов был услужлив — мог доставать спирт, что в то время ценилось: начался НЭП, но сухой закон, введенный еще царем, никто не отменял.

Сергей Колбасьев, сентябрь 1918 года

Имя Павлова некоторые называли в связи с гибелью Гумилева. Ни подтвердить, ни опровергнуть ничего нельзя. КГБ даже в перестроечные годы не раскрывал имен доносчиков; в отношении Павлова (и уж явно несправедливо оговоренного Георгием Ивановым Колбасьева) прозвучало вроде бы твердое «нет».

Павлов предложил отправиться в Крым с поездом А. В. Немитца, бывшего царского контр-адмирала, на короткий срок ставшего наркомвоенмором республики. Ехали через Украину — в Севастополь.

«Украина сожжена», — вздохнет Гумилев несколько недель спустя, в Москве. После двух лет Гражданской войны, Махно, Петлюры, Котовского, Буденного и пр., после десятков сражений и погромов — конечно. Но и Крым, в который он приехал, был страшным, поруганным местом. Здесь за годы войны сменилось несколько правительств — красные, белые, опять красные, автономные татары, опять белые (Врангель). Никто не был похож на ангела, но никто сверх меры и не свирепствовал; красные поначалу были не лучше и не хуже других. Самозваный «киммерийский царь» Максимилиан Волошин по мере сил защищал белых от красных и красных от белых. Сидя в своем коктебельском доме, он слагал свои знаменитые политические стихи, которыми равно восхищались красные и белые вожди и которые равно запрещала красная и белая цензура. Так продолжалось, пока Красная армия при участии Николая Тихонова не штурмовала Перекоп. Зимой и весной 1921 года начался местный Апокалипсис. По приказу коммунистического наместника, венгра-интернационалиста Белы Куна все оставшиеся в Крыму офицеры должны были зарегистрироваться — в обмен на гарантии безопасности. Затем все, кто имел неосторожность исполнить это распоряжение — по меньшей мере 20 тысяч человек, — были расстреляны.

Предстояло нечто еще ужаснейшее: страшный крымский голод, увековеченный в «Солнце мертвых» Шмелева, унесший 150 тысяч жизней, но это начиная с осени 1921 года. А летом — между расстрелами и голодом — уже послевоенный, уже нэповский Севастополь казался почти уютным. Гумилев посидел с приятелями в открытой ресторации, пофлиртовал с некой дамой, которая подарила ему розу. «Когда вышли из ресторана, Гумилев имел очень эксцентрический вид: в расстегнутой косоворотке и заломленной назад кепке, он шел, обмахиваясь розой, как веером». Еще Гумилев участвовал с новыми друзьями в облаве на каких-то бандитов (что твой молодой Багрицкий в тогдашней Одессе) и спас жизнь некоему инженеру Микридину, оказавшемуся поэтом. Конечно, он зашел к Инне Эразмовне Горенко и рассказал, что ее дочь замужем за замечательным человеком и замечательным ученым, «и вообще все прекрасно» (а что он еще мог сказать?); здесь узнал он о смерти Андрея Горенко. Это была смерть страшная, вызывающая мучительную жалость и досаду, — но житейская, человечная, принадлежащая давно минувшим мирным временам. У Андрея умер ребенок; он и жена решили покончить с собой — не могли жить. Он умер, жену спасли… Оказалось, что она беременна.

Из новых друзей Гумилева самым близким стал Сергей Колбасьев, 22-летний красавец (в его жилах текла итальянская кровь), бывший гардемарин, сражавшийся в Гражданскую войну на стороне красных — и соратниками, и противниками были его товарищи по Морскому корпусу. Эта ситуация, возможная лишь во время гражданской войны, порождала множество трагикомических ситуаций, запечатленных впоследствии Колбасьевым в его знаменитых морских рассказах. Но в 1921 году будущий прозаик-маринист начинал как поэт — и был горячим поклонником Гумилева.

Лейтенант, водивший канонерки

Под огнем неприятельских батарей,

Целую ночь над южным морем

Читал мне на память мои стихи.

Гумилев не был особенно избалован славой. В сущности, он впервые увидел в лицо «своего читателя», не принадлежащего к столичной литературной среде. А «читателю» хотелось угодить любимому поэту. И он нашел способ: издал «Шатер» (на «Огненный столп» у Гумилева уже был договор с «Петрополисом»). «Колбасьев совершенно кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой она напечатана, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов, их выдавали на матросский паек. Конечно, опечаток в этой книге было до черта» (Тихонов). Бумагу выдал Немитц. Благодаря его щедрости весь тираж (впрочем, более чем скромный — 50 экземпляров) был за одну ночь отпечатан во флотской типографии[168]. Весь этот тираж Гумилев по возвращении из Крыма раздарил друзьям и ученикам.

Гумилев взял Колбасьева (как и Микридина) с собой в Петроград, где тот вошел сперва в группу «Голубой круг», потом примкнул к «Островитянам». Именно враждой между «Островитянами» и Цехом (двумя фракциями гумилевцев) можно объяснить возведенную Г. Ивановым на Колбасьева клевету. Потом Колбасьев служил переводчиком в Афганистане (оттуда его выжил полпред Раскольников, на дух не переносивший все, связанное с Гумилевым), писал морские рассказы, одним из первых в СССР пропагандировал джаз (капитан Колбасьев в фильме «Мы из джаза» — это он) и погиб во время Большого террора.

Пока он взялся свозить Гумилева на катере в Феодосию. («Чудесно было… Во мне заговорила морская кровь»). В этот день в городе случайно оказался Волошин. Рукопожатие поэтов, случайно встретившихся в здании Центросоюза, чуть не закончилось новым вызовом на поединок — но об этом мы уже писали.

Так странно полупримирившись с Волошиным, Гумилев вернулся в Севастополь, а оттуда — не в адмиральском вагоне, а на обычном поезде — отправился в Ростов-на-Дону, где — еще одна приятная неожиданность! — обнаружил театрик, как раз поставивший «Гондлу». Актеры рады были встретить автора пьесы, а он одобрил их игру и в качестве как-никак начальствующего лица предложил им перебираться в Петроград. Согласования на сей счет на вполне официальном уровне велись в июле и увенчались успехом. Но увы! — когда ростовские актеры (среди них, между прочим, Г. Халайджиева — первая жена Евгения Шварца) достигли невских берегов, Гумилева в живых уже не было. «Гондла» в Петрограде имел успех, но шел недолго: публика слишком громко скандировала: «Автора!» Это справедливо сочли политической демонстрацией и спектакль запретили.

Потом — Москва, где Гумилев встречает навещавшую брата Одоевцеву и приехавших в столицу хлопотать о выезде за рубеж Сологуба и Чеботаревскую. В Москве НЭП уже ощущался вовсю. Столица стала заполняться народом. Питерские квартиры пустовали — в Москве уже начались «уплотнения». Московские поэты, тяготевшие к футуризму, петроградцев презирали (всех, кроме Одоевцевой, — стихи Тихонова до Москвы еще не дошли).

Гумилев выступил с чтением в «Кафе поэтов» на Тверской, 18. Стихи он подобрал неудачно — не под вкус здешней (в основном околоимажинистской) публики («Душа и тело», «Молитва мастеров», «Либерия»), и успеха на сей раз не имел совсем. «Молодые люди кокакинистического вида, девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических шляпах и платьях» надменно слушали петербуржца. Та смесь начальственной бесцеремонности, веселой туповатости и наивного снобизма, которая доселе выделяет Москву среди всех городов мира, уже начала оформляться: трех лет столичного статуса на это хватило. Сергей Бобров, друг молодости Пастернака и Асеева, прерывал гумилевское чтение грубыми репликами, стихотворец Василий Федоров («тогдашний лит. заправила») называл его «третьесортным брюсенком», а Надежда Вольпин — «поэтом для обольщения провинциальных барышень» (она-то была барышней столичной — ее обольстил сам Есенин).

Но уже после чтения Гумилев обратил внимание на молодого человека, которого за колоритную внешность назвал Самсоном («Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, окаймленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги» — Г. Лугин; Одоевцева же называет его «рыжим»… Вот и верь после этого мемуаристам!). Человек, как несколько недель назад Колбасьев, декламировал наизусть стихи Гумилева. Кожаная куртка не оставляла сомнений в роде занятий этого любителя поэзии. Но, когда тот подошел к Гумилеву и представился, поэт пришел в восторг[169]. Это был Яков Блюмкин, тот самый чекист-эсер, который 26 июля 1918 года застрелил германского посла Мирбаха, сорвав Брестский мир. В тот момент доблестному террористу было всего 18 лет. После изменения политической обстановки Блюмкин был помилован и принят в РКП. С осени 1920-го он учился на Восточном отделении Академии Генштаба. Учеба прерывалась на рубеже 1920–1921 годов командировкой в Персию: там Блюмкин опекал незадачливого народного вождя Кучук-хана, чей мятеж большевики попытались использовать в своих целях.

В 1922–1923 годы Блюмкин состоял «для особых поручений» при Троцком и стал горячим приверженцем харизматического председателя Реввоенсовета. Дальнейшая карьера этого незаурядного и преступного человека связана с внешней разведкой. Известно, что он работал в Палестине, во Внутренней Монголии… Впрочем, документальная биография Блюмкина еще не написана, а легенды, окружающие его имя, — одна выразительнее другой. Согласно одной из них, в ранней юности он состоял в банде Мишки Япончика, одесского Робин Гуда, ставшего прототипом Бени Крика… Согласно другой, кремлевские оккультисты послали Блюмкина в Тибет на поиски Шамбалы. Совсем уж странный, но вроде бы реальный эпизод — когда одесскому еврею Блюмкину удалось выдать себя за тибетского ламу, и Рерих, которого он сопровождал на «крыше мира», не распознал обмана.

Легендами окутана и смерть Блюмкина. В 1929 году он был расстрелян за тайные контакты с высланным Троцким — привез в Россию из Константинополя написанные химическим раствором письма опального вождя своим сторонникам. Но А. В. Азарх-Грановская в беседах с Дувакиным намекает на особые причины его казни. Об этих причинах она рассказывала в 1970-е годы нескольким лицам, в том числе поэту Елене Шварц. Вернувшись из-за границы, Блюмкин якобы отдал Грановской на хранение чемодан, который актриса после его гибели уничтожила. Там были документы, способные, будь они оглашены, изменить ход мировой истории. Речь идет о известной (увековеченной Ю. Трифоновым в «Другой жизни») легенде о сотрудничестве Иосифа Джугашвили с охранкой. Будто бы Блюмкин сумел найти «компромат» на вождя… Последняя легенда: чекист Блюмкин умер как заправский самурай — с именем сюзерена на устах. «Да здравствует Лев Троцкий!» — крикнул он, как рассказывают, перед расстрелом. Гумилеву бы это понравилось.

Блюмкин как-никак был одесситом, и его тянуло к поэтам, хотя эта тяга доставляла хлопоты. Нервные поэты позволяли себе неадекватные поступки — ну хоть тот же Мандельштам, однажды, как известно, в припадке отчаянной смелости вырвавший из рук Блюмкина расстрельные бланки с подписью и печатью Дзержинского, в которые подвыпивший чекист вписывал первые попавшиеся имена. У Блюмкина после этого были неприятности, а Мандельштам, опасаясь его мести, бежал из Москвы в Крым. И все-таки Яков Григорьевич любил поэтов. И некоторые поэты любили его. Гумилев, например, радушно ответил на его рукопожатие и сказал: «Я люблю, когда мои стихи читают воины и сильные люди». Но Ольге Мочаловой Гумилев передал свои слова иначе: «Убить посла невелика заслуга, но то, что вы стреляли среди белого дня, в толпе людей — это замечательно».

Человек, среди толпы народа

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мне руку,

Поблагодарить за мои стихи.

«Мои читатели» были написаны вскоре после возвращения из Москвы. Литературоведы догадались уже, что прообразом послужило Гумилеву стихотворение Кузмина «Мои предки», написанное в 1907 году, тоже верлибром, и уже упоминавшееся в самом начале нашей книги. Вот спор с собратом и приятелем: у того — предки, у Гумилева — читатели; там — «моряки старинных фамилий» (допустим, родственниками-моряками и сам Гумилев мог бы похвастаться) и «цветы театральных училищ», а у нас — и моряк (тоже, между прочим, «старинной фамилии» — род Колбасьевых был известен на флоте), и террорист, и конквистадор…

Много их, сильных, злых и веселых,

Убивавших слонов и людей,

Умиравших от жажды в пустыне,

Замерзавших на кромке вечного льда,

Верных нашей планете,

Сильной, веселой и злой,

Возят мои книги в седельной сумке,

Читают их в пальмовой роще,

Забывают на тонущем корабле.

После встречи с Колбасьевым и Блюмкиным Гумилеву хотелось в это верить. В свою очередь советские историки литературы приводили эти строки в подтверждение «империалистической» природы гумилевского творчества, не зная (или забывая), что по крайней мере два из трех описанных поэтом «читателей» — люди советской службы, краснофлотец и чекист. Третий же, как мы помним, пытался создать эфиопский отдел Коминтерна.

Впав вдруг, как в юности, в романтическое ницшеанство, Гумилев забыл другие свои строки:

Ну, теперь мы увидим потеху!

Эта лютня из финской страны,

Эту лютню сложили для смеху,

На забаву волкам колдуны.

Знай же: где бы ты ни был, несчастный,

В поле, в доме ли с лютней такой,

Ты повсюду услышишь ужасный,

Волчий, тихий, пугающий вой.

Будут волки ходить за тобою

И в глаза тебе зорко глядеть,

Чтобы, занятый дивной игрою,

Ты не мог, ты не смел ослабеть.

Но когда-нибудь ты ослабеешь,

Дрогнешь, лютню опустишь чуть-чуть

И, смятенный, уже не успеешь

Ни вскричать, ни взглянуть, ни вздохнуть.

Волки жаждали этого часа,

Он назначен им был искони,

Лебединого сладкого мяса

Так давно не терзали они.

Это — «Гондла»…

Обаятельный Блюмкин был, конечно, из стаи волков. Волки заслушались песни поэта и окружали его плотным кольцом. Гумилев и не догадывался, насколько они близко.

В Москве был и Борис Пронин, бывший хозяин «Собаки». Он был вновь полон планов. Гумилев посетил его, обсуждал планы поэтических вечеров в Петрограде и Москве («Позовем Пастернака, он милый человек и талантливый поэт, а Сергей Бобров только настроение испортит»). В первый же день Гумилев заинтересовался Адалис (Аделиной Ефрон), юной поэтессой, официальной пассией Брюсова — и посетил ее во Дворце искусств, где она жила (это в Питере — всего лишь Дом, в Москве — Дворец; бывший особняк княгини Сологуб на Поварской). Поэтесса впустила поклонника к себе в комнату, но ночь они провели исключительно в возвышенных разговорах. Он был разочарован: «Адалис слишком человек. А в женщине так различны образы — ангела, русалки, колдуньи… У вас в Москве нет легенд, сказочных преданий, фантастических слухов…» Зато он встретил старую знакомую Ольгу Мочалову — гулял с ней по Москве, вдвоем и вместе со старым приятелем, священником-авиатором, бывшим поэтом Николаем Бруни (Ольга запомнила произнесенное где-то в дверях: «Сперва пройдет священник, дальше женщина и поэт»), пригласил к себе в пустое купе. Там они пили красное вино — потом, судя по всему, были близки. Мочалова со своей обычной скрупулезностью записала разговоры Николая Степановича — от рассуждений о стихах до любовных излияний и «скабрезностей» («о французских приемах, о случаях многократных повторений»).

По возвращении в Петроград Гумилев энергично занялся устройством Дома поэтов (или Клуба Союза поэтов, как он официально именовался) в Доме Мурузи. Ведь Диска как культурного центра больше не существовало. Гумилев нашел место в новой структуре даже для своего оставшегося без работы брата — Дмитрию Степановичу прочили место юриста и кассира. Нашли некоего нэпмана-стихотворца по имени Зигфрид Кельсон, который внес четыре миллиона рублей на ремонт здания, а взамен получил право открыть в новосозданном Доме поэтов буфет. Фактически Дом поэтов начал работать уже в первой декаде июля, официальное открытие намечалось на август. Уже 20 июля «Красная газета» писала:

В Москве на каждом углу какое-нибудь артистическое или поэтическое кафе. В Петрограде долгое время ничего подобного не было. Но вот к 4-й годовщине июльских дней в красном Петрограде открылся на Литейном «Клуб Союза поэтов»… Весь нерв клубной жизни — это пирожные. Пирожные на буфете, на столиках, на блюдцах, на зубах жующих и чавкающих поэтов… В клубе поэтов выступают Гумилев, Георгий Иванов, Нельдихин (sic) и другие поэты — все противники пролетарской поэзии…

Уже после смерти Гумилева состоялся скандал: Кельсон был исключен из числа членов-учредителей. Члены комитета обвиняли стихотворца-буфетчика в денежной непорядочности (тот, по их словам, продавал в Доме поэтов несвежие пирожные и черствые булки, не распроданные в также принадлежавшем ему буфете Театра Буфф) и в бестактном и заносчивом поведении (в частности, возмущение вызвало такое его публичное высказывание: «…Программа не выполнена, так как произошло три несчастья — арестован Гумилев, умер Блок — и… перегорело электричество»)[170]. Суд, состоявшийся в конце октября, принял, однако, сторону Кельсона. Оцуп и Иванов за «мошенничество и самоуправство» были приговорены к трем месяцам заключения условно. Вскоре Дом поэтов прекратил свою деятельность. Эта история дала повод для слухов, преобразивших ее до неузнаваемости. Ахматова, скажем, рассказывала Лукницкому, что Оцуп требовал «взятки» с буфетчика за знакомство с Гумилевым.

С самой Анной Андреевной Гумилеву пришлось еще дважды повидаться.

9 июля он зашел к ней рассказать о смерти ее брата и встрече с ее матерью. Его сопровождал Георгий Иванов. Гумилев напомнил ей о вечере поэтов, который издательство «Петрополис» через два дня устраивало в Доме искусств и в котором оба они должны были участвовать, и пригласил на открытие Дома поэта.

АА отказалась, сказав, что она совсем не хочет выступать, потому что у нее после известия о смерти брата совсем не такое настроение. Что в вечере «Петрополиса» она примет участие только потому, что обещала это, и что зачем ей идти в Дом Мурузи, где будут веселиться и где ее никто не ждет (Acumiana).

Говорили очень холодно: Ахматова обиделась, что Гумилев пришел рассказать горестное известие не один, а с Ивановым, и только потом поняла, что он не знал об отсутствии Шилейко и не хотел дать тому повод для ревности. Это происходило на Сергиевской улице, где Ахматова и Шилейко тогда жили. «Лестница была совсем темная, и, когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: «По такой лестнице только на казнь ходить…»

На вечере «Петрополиса» Ахматова выступила, и с успехом (газеты хвалили ее чтение и ругали Гумилева). Дом поэтов Гумилев открыть не успел. А ведь какое представление было задумано — «Взятие Фиуме». Это был, по-нынешнему, перформанс на тему активного участия поэта в истории. Самочинный захват маленького далматинского городка Фиуме в 1919 году был самым ярким эпизодом политической деятельности Габриэля Д’Аннунцио. 27 декабря 1920 года он вынужден был капитулировать перед частями итальянской же регулярной армии: Италия заключила договор с Королевством Сербов, Хорватов и Словенцев, а на спорной территории было создано Свободное государство Риека. Два года спустя Бенито Муссолини, друг Д’Аннунцио, но не поэт, а человек дела, присоединил-таки Фиуме к Италии — на четверть века.

Вероятно, и сам Гумилев чувствовал себя в этот момент не только поэтом, но и «деятелем». Пример Д’Аннунцио вдохновлял его давно. Увы, ничто не говорило ему в эти дни, как скоро и как трагически будет он наказан за попытки участвовать в практической жизни. Никаких грустных предчувствий, видимо, не было в его душе. После крымского путешествия силы и воля вернулись к нему. «Он был здоров, полон сил и планов, материально и душевно все складывалось для него именно так, как ему хотелось… Прибавлю, что в эти теплые августовские дни Гумилев был влюблен — и это была счастливая любовь» (Г. Иванов. «Посередине странствия земного»).

О своей счастливой любви Гумилев говорил и Одоевцевой:

Обыкновенно, когда я влюблен, схожу с ума, мучаюсь, терзаюсь, не сплю по ночам, а сейчас я весел и спокоен. И даже терпеливо ожидаю «заветный час свиданья». Свиданье состоится в пятницу, пятого августа, на Преображенской, 5. И, надеюсь, все пройдет на «пять».

Но вот еще один источник — «Курсив мой» Нины Берберовой. Берберова, в течение следующих десяти лет невенчанная жена Ходасевича, неплохой прозаик (особенно прозаик-документалист), посредственная поэтесса, редкая красавица, была щедро наделена волей, высокомерием, язвительностью, способностью к афористической характеристике человека или явления — качествами, которые большинство людей путает с умом. В 1921 году ей было двадцать лет. Она родилась в Петербурге (в гимназии училась у Татьяны Адамович), потом, бежав с семьей в дни Гражданской войны на юг России, — в Донском университете в Ростове-на-Дону. В ее воспоминаниях много фактических неточностей — так, она говорит, что была принята в Союз поэтов в один день с Тихоновым. Но дата приема Берберовой в Союз — 25 июля 1921 года. Тихонов же состоял в Союзе с осени 1920-го; Нина в это время еще не вернулась в Петроград.

Нина Берберова, начало 1920-х

Главное же в воспоминаниях Берберовой о Гумилеве — описание назойливых и тщетных ухаживаний за ней мэтра. Берберова неприступна. Она отказывается принять купленные Гумилевым для нее книги — и он швыряет их в Неву.

Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в посольскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана… Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали… Мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр.

Членский билет Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов на имя Н. Н. Берберовой, подписанный Н. С. Гумилевым и Г. В. Ивановым, 1920–921 годы Публикуется впервые по фотокопии, предоставленной А. Б. Устиновым (Сан-Франциско)

Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.

— Нет, — сказал он, когда я отступила, — вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я — гимназист третьего класса, а вы со мной играть не хотите.

Это прозвучало делано. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне не двенадцать лет.

Я оставила его в колоннаде недовольного и злого.

После «лекции» Гумилев предложил поиграть студентам в жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком. Я не могла заставить себя бегать со всеми вместе… но я боялась, что мой отказ покажется им обидным.

Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно… или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы.

Я видела, что моя дорога внезапно скрестилась с человеком далекого прошлого, который не только не понимал свое время, но и не хотел его понять, а заодно не понял и меня… Зачем я встретила его? — думала я. Зачем он говорил вещи, от которых меня коробило, и тоном, от которого все во мне сжималось?

Опасно самомнение людей, считающих, что уж они-то «поняли свое время». В данном случае «человек далекого прошлого» был любимцем петроградской литературной молодежи (в том числе красной), и его стихам еще лет двадцать пять напропалую подражали советские поэты. Но любопытнее другое: противоречие между действиями, которые Берберова совершает, и чувствами, которые она себе приписывает. В самом деле, забавная ситуация: девушка целые дни проводит со своим поклонником… и постоянно твердит, как он ей неприятен. Если кому-то этого недостаточно, то тот факт, что Нина Берберова после ареста Гумилева отнесла в тюрьму передачу (яблочный пирог), — хотя бы этот факт убеждает: «счастливая любовь» была к ней, и в пятницу 5 августа на Преображенской Гумилев именно с ней ждал свидания.

Она пыталась самой себе и окружающим перетолковать эту историю по-другому. Ей не хотелось вспоминать об этом эпизоде своей жизни, а не вспоминать она не могла, потому что к ней — так уж вышло! — обращено последнее дошедшее до нас стихотворение поэта.

Как странно подумать, что в мире

Есть кто-нибудь, кроме тебя,

Что сам я не только ночная

Бессонная мысль о тебе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.