Введение к «Истории моего современника» Владимира Короленко*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

«Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний фон ее — взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»,[87] — говорит Короленко в воспоминаниях о своей жизни. Литература, которая стала для Короленко отечеством, родиной, национальностью и украшением которой стал он сам, по истории своей — единственная в своем роде.

Целые столетия, в средние века и в новое время вплоть до последней трети XVIII века в России царили темная ночь, кладбищенская тишь, варварство. Никакого сформировавшегося письменного языка, никакого собственного стихосложения, никакой научной литературы, никакой книготорговли, никаких библиотек, никаких журналов, никаких центров духовной жизни. Гольфстрим Ренессанса, омывший своим течением страны Европы и словно по волшебству породивший цветущий сад мировой литературы, будоражащие бури Реформации, жаркое дыхание философии XVIII века — все это никак не затронуло Россию. Царская империя не имела еще никаких органов, способных уловить лучи света западной культуры, никакой собственной духовной почвы, могущей воспринять ее семена. Скудные памятники литературы той поры своей чужеродной уродливостью напоминают сейчас предметы искусства Соломоновых островов или Новых Гебрид; между ними и искусством Запада, как кажется, нет никакого духовного родства, никакой внутренней связи.

А затем происходит нечто подобное чуду. После нескольких робких порывов в конце XVIII века к созданию национального духовного движения молнией вспыхивают наполеоновские войны; глубочайшее унижение России впервые пробуждает в царской империи национальное сознание, а позже триумфы коалиции, которые приведут русскую интеллигентную молодежь на Запад, в Париж, в сердце европейской культуры, дают ей соприкоснуться с новым миром.

И тут словно внезапно расцветает русская литература, которая прямо в готовом виде, отливая блеском оружия, рождается, как Минерва из головы Юпитера, — собственная, национальная форма искусства, язык, сочетающий благозвучие итальянского с мужской силой английского, а также с благородством и глубокомыслием немецкого, бьющее ключом богатство талантов, сияющей красоты, мыслей и ощущений.

Долгая темная ночь, кладбищенская тишь была видимостью, была обманчивой картиной. Лучи света с Запада лишь таились как латентная сила, семена культуры ожидали в борозде лишь благоприятного момента, чтобы взрасти. Русская литература одним рывком явилась на свет как несомненное звено европейской литературы, в ее жилах текла кровь Данте, Рабле, Шекспира, Байрона, Лессинга, Гёте. Она львиным прыжком наверстала упущенное целым тысячелетием и вступила как равная в круг семьи мировой литературы.

Примечателен этот ритм в истории русской литературы, и примечательна аналогия с ходом самого недавнего политического развития в России, что вполне способно привести в замешательство кое-какого бравого ментора.

Но что характерно для этой столь стремительно взметнувшейся вверх литературы, так это то, что она родилась из оппозиции к господствующему режиму, из духа борьбы. И это родимое пятно она зримо несет на себе весь XIX век. Вот чем объясняется богатство и глубина ее духовного содержания, совершенство и оригинальность ее художественной формы, а особенно ее творческая и движущая социальная сила. Русская литература, как ни в одной другой стране и ни в какие другие времена, стала при царизме силой в общественной жизни, и она в течение целого столетия оставалась на своем посту, пока ее не сменила материальная сила народных масс, пока слово не стало плотью. Эта художественная литература завоевала полуазиатскому деспотическому государству место в мировой культуре, пробила воздвигнутую абсолютизмом китайскую стену и проложила мост к Западу, чтобы предстать здесь не только берущей, но и дающей, не только ученицей, но и учительницей. Достаточно назвать всего три имени: Толстой, Гоголь, Достоевский.

В своих воспоминаниях Короленко характеризует своего отца, государственного чиновника времен крепостничества в России, как типичного представителя психологии честных людей того поколения. Отец Короленко признавал себя ответственным только за свою личную деятельность. Грызущее совесть чувство ответственности за социальную несправедливость было ему чуждо. «Бог, царь и закон» стояли для него на высоте, недоступной для критики. В качестве уездного судьи он чувствовал себя лишь признанным со скрупулезнейшей добросовестностью применять законы. «Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же не ответствен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…» (с. 22). Социальные условия в целом являлись для поколения 40-х и 50-х годов чем-то из области стихийного, нерушимого; не оказывающая никакого сопротивления среда умела только гнуться под розгой начальства, как под натиском урагана, надеясь и упорно ожидая, чтобы бедствие сие миновало. «Да, — говорит Короленко, — это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести. Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…» (там же). Только такое мировоззрение есть подлинный фундамент богоданного порядка, и пока мировоззрение такое крепко и непоколебимо, власть абсолютизма велика.

Было бы ошибочно рассматривать охарактеризованную Короленко психологию как специфически русскую или связанную только с периодом крепостного права. То умонастроение общества которое, будучи свободно от разъедающего самоанализа и внутреннего разлада, ощущает «богоугодную зависимость» как нечто стихийное и принимает веления истории за своего рода божественное предопределение, за которое оно столь же мало ответственно, как за молнию, убивающую иногда невинное дитя, может мириться с различнейшими политическими и социальными системами. Его можно и впрямь еще встретить и в современных условиях, именно оно было характерным для психологии германского общества на протяжении всей мировой войны.

В России это «устойчивое равновесие совести» заколебалось в широких слоях интеллигенции уже в 60-х годах. Короленко наглядно рисует тот духовный перелом внутри русского общества, показывая, как именно его поколение преодолело «крепостническую» психологию и оказалось захваченным течением нового времени, доминирующей нотой которого явилось «разъедающее, тяжелое, но творческое сознание общей ответственности» (там же).

Пробуждение этого высокого гражданского духа в русском обществе, подрыв глубочайших психологических корней абсолютизма — заслуга русской литературы. Со своей стороны она с первого момента своего существования, с начала XIX века, никогда не отрицала собственной социальной ответственности, никогда не забывала разъедающего, мучительного духа общественной критики.

С тех пор как она во времена Пушкина и Лермонтова с несравненным блеском развернула перед обществом свое зримое знамя, жизненным принципом ее стала борьба против темноты, бескультурья и угнетения. Она с силой отчаяния сотрясала социальные и политические цепи, натирала ими себе кровавые раны и честно оплачивала издержки борьбы кровью своего сердца.

Ни в одной другой стране не наблюдается столь бросающаяся в глаза кратковременность жизни наиболее выдающихся представителей литературы, как в России. Они десятками умирали и погибали в самом цветущем человеческом возрасте, почти юношами 25–27 лет, или же, едва дожив до 40 лет с небольшим, гибли от веревки, от прямого или замаскированного под дуэль самоубийства, от потери рассудка, преждевременного исчерпания сил. Так погиб благородный певец свободы Рылеев, казненный в 1826 году как один из предводителей декабристов. Так погибли Пушкин и Лермонтов, гениальные творцы русского поэтического искусства, — оба стали жертвами дуэли, а вместе с ними и их круг расцветающих талантов. Так погиб и основоположник литературной критики, поборник гегелевской философии в России Белинский, а также Добролюбов. Такая же участь постигла отличного нежно-го поэта Козлова, песни которого, подобно одичавшим садовым цветам, вросли в русскую народную поэзию. Такова же судьба создателя русской комедии Грибоедова и его еще более крупного преемника Гоголя. А только в более новое время — это оба блестящих новеллиста Гаршин и Чехов. Другие десятилетиями томились в тюрьмах, на каторге, в изгнании и ссылке, как основатель русской журналистики Новиков, как видный декабрист Бестужев, как князь Одоевский, Александр Герцен, как Достоевский, Чернышевский, Шевченко, Короленко.

Тургенев однажды рассказывал, что впервые он вполне насладился трелями жаворонка где-то под Берлином. Эта мимоходом брошенная реплика кажется мне очень характерной. Жаворонки заливаются трелями в России не менее красиво, чем в Германии. Огромная Российская империя таит в себе столь многие и разнообразные красоты природы, что чувствительная поэтическая натура на каждом шагу найдет случай целиком раствориться в восхищении ею. Безмятежно наслаждаться прелестями природы в своем собственном отечестве Тургеневу мешали именно мучительная дисгармония общественных отношений, постоянное гнетущее чувство ответственности за вопиющие социальные и политические условия, от которого он никогда не мог избавиться и которое, глубоко буравя его душу, не давало ему ни на миг полностью забыться. Только за рубежом, оставив позади тысячи удручающих картин своей родины и оказавшись перед лицом чужих условий жизни, внешне вполне упорядоченная сторона и материальная культура которых издавна наивно импонировали русским, русский писатель смог беззаботно, полной грудью ощутить радость общения с природой.

Но нет большего заблуждения, чем на этом основании представлять себе русскую литературу как тенденциозное искусство в грубом смысле этого слова, как оглушительную фанфару свободы, как живописание бедных людей или даже считать всех русских поэтов и писателей революционерами, по меньшей мере прогрессивными деятелями. Такие шаблоны, как «реакционер» или «прогрессист», сами по себе в искусстве мало о чем говорят. Например, Достоевский в своих поздних произведениях — ярко выраженный реакционер, разыгрывающий из себя святошу мистик и ненавистник социалистов. Русские революционеры нарисованы им как злобные карикатуры. Мистические учения Толстого по меньшей мере отдают реакционными тенденциями. И все же оба они воздействуют на нас в своих произведениях будоражащим, возвышающим, освобождающим образом. А это потому, что исходный пункт отнюдь не реакционен, что в их мыслях и чувствах господствуют не социальная ненависть, не жестокосердие, не кастовый эгоизм, не стремление держаться за существующее, а, напротив, самая великодушная любовь к человеку и глубокое ощущение ответственности за социальную несправедливость. Именно реакционер Достоевский — художественный заступник «униженных и оскорбленных», как гласит название одного из его произведений. Только те выводы, к которым он, как и Толстой, каждый по-своему, приходит, только тот выход, который они, как им кажется, находят из общественного лабиринта, ведут на ложные пути мистики и аскетизма. Но когда перед нами настоящий художник, социальный рецепт, рекомендуемый им, — дело второстепенное; главное — это источник его искусства, его живительный дух, а не та цель, которую он сознательно перед собой ставит.

Точно так же в русской литературе можно найти и такое направление, значительно меньшее по формату, которое, вместо глубоких, мироохватывающих идей, скажем, Толстого или Достоевского, пропагандирует идеалы более скромные: материальную культуру, современный прогресс, буржуазную деловитость. К самым талантливым представителям этого направления принадлежит из поколения постарше Гончаров, а помоложе — Чехов. Недаром же последний из духа противоречия морально-аскетической тенденции Толстого в свое время породил характерный афоризм: пар и электричество содержат больше любви к человечеству, чем половая девственность и вегетарианство. Но и это более трезвое, «культуртрегерское» по своей природе направление дышит в России — в отличие от французского или немецкого натуралистического описания среды — не сытым филистерским духом и пошлостью, а молодым, будоражащим порывом к культуре, к личному достоинству и инициативе. К тому же Гончаров в своем «Обломове» поднялся до создания обобщенного образа такой человеческой инертности, который в силу своей универсальности заслуживает места в галерее великих типажей всего человечества.

И наконец, в русской литературе имеются и представители декаданса. К ним следует отнести один из самых блестящих талантов горьковского поколения — Леонида Андреева, искусство которого обдает нас вызывающим содрогание тлетворным, могильным духом, от которого увядает любая радость жизни. Но корни и сущность этого русского декадентства диаметрально противоположны тем, что мы видим у Бодлера или Д’Аннунцио. У них в основе лежит лишь пресыщение современной культурой, крайне утонченный по форме, но по сути своей весьма грубый эгоизм, который уже на находит никакого удовлетворения в нормальном бытии и потому хватается за ядовитые возбуждающие средства. У Андреева же безнадежность проистекает из того душевного состояния, которое под натиском гнетущих условий оказывается бессильным перед болью. Андреев, как и лучшие представители русской литературы, глубоко проникает взглядом в многообразные страдания рода человеческого. Он пережил русско-японскую войну, первый революционный период, ужасы контрреволюции 1907–1911 гг. и воспроизвел все это в таких потрясающих образных картинах, как «Красный смех», «История о семи повешенных» и ряд других. Теперь его самого постигла судьба его «Лазаря», который, возвратясь с берега в царстве теней, уже не может преодолеть дыхания могилы и странствует меж живыми, как бренный огрызок смерти. Происхождение этого декаданса — типично русское: чрезмерность социального сострадания, под тяжестью которого рушится способность индивидуума к действию и сопротивлению.

Это социальное сострадание есть именно то, что обусловливает своеобразие и художественное величие русской литературы. Трогать и потрясать может только тот, кто сам тронут и потрясен. Правда, талант и гений в каждом отдельном случае — это «дар божий». Однако одного лишь даже самого большого таланта для длительного воздействия еще недостаточно. Кто смог бы отказать в таланте или даже гениальности аббату Монти, который дантевскими терцинами воспевал то убийство посланника французской революции римской чернью, то победы самой этой революции, то австрийцев, то Директорию, то, во время бегства от русских, неистового Суворова, а потом снова Наполеона и затем опять императора Франца, в любое время услаждая слух каждого победителя соловьиными руладами. Кто хотел бы оспорить огромный талант Сент-Бёва, творца литературных эссе, который своим ослепительным пером послужил, одному за другим, почти всем политическим лагерям Франции, сжигая то, чему поклонялся вчера, и наоборот.

Для непреходящего воздействия, для действительно воспитания общества надобно большее, нежели талант: нужны поэтическая личность, характер, индивидуальность, прочно закрепленные в скалистой основе цельного, твердого мировоззрения. Именно мировоззрение, чутко откликающаяся социальная совесть русской литературы и есть то, что так обострило ее взгляд на психологию различных характеров, типов, социального положения людей; это присущее ей болезненно трепетное сопереживание, которое придает ее образам такие роскошно светящиеся краски; это ее неутомимые поиски, разгадывание общественных загадок, что делает ее способной окинуть художническим взором и запечатлеть в крупных произведениях все строение общества во всей его огромности и внутренней запутанности.

Убийства и преступления совершаются повсюду и повседневно. «Подмастерье парикмахера Икс убил и ограбил пенсионерку Игрек. Уголовная палата Зет приговорила его к смертной казни». Такие заметки в три строки в рубрике «Вести из рейха» может прочесть каждый в своей утренней газете, чтобы затем, пробежав их равнодушным взглядом, поискать последние сообщения о бегах или о репертуаре театров на предстоящую неделю. Кто, кроме уголовной полиции, прокуроров и статистиков, интересуется случаями убийства? В лучшем случае — детективный роман и кино-Драма.

Достоевского же до глубины души потряс тот факт, что один человек может убить другого, что это может происходить каждый день рядом с нами, посреди нашей «цивилизации», по соседству с миром и согласием в нашем доме. Как для Гамлета преступление его матери рвет все человеческие связи, а мир выходит из своих рамок, так и Достоевский ощущает то же самое перед лицом факта, что один человек может убить другого человека. Он не находит покоя, он ощущает ответственность, лежащую на нем, как и на каждом из нас, за это чудовищное преступление. Он должен уяснить себе психику убийцы, прочувствовать его страдания, его муки, вплоть до самой сокровенной складки его сердца. Пройдя через все эти пытки, он ослеплен страшным осознанием: убийца — сам несчастнейшая жертва общества. И вот Достоевский голосом, в котором звучит ужас, поднимает тревогу, он пробуждает общество из состояния тупого равнодушия цивилизованного эгоизма, передающего убийцу в руки следователя по уголовным делам, прокурора и палача или отправляющего его в каторжную тюрьму и считающего тем самым дело законченным. Достоевский заставляет нас пережить вместе с убийцей его муки и в заключение уничтожающим ударом повергает нас наземь. Тот, кто однажды прочел «Преступление и наказание», кто мысленно пережил допрос Дмитрия Карамазова в ночь после убийства его отца и кто прочувствовал «Записки из мертвого дома», тот уже больше никогда не сможет найти обратный путь в раковину улитки, в которой обитает филистерство и самодовольный эгоизм. Романы Достоевского — страшнейшее обвинение буржуазному обществу, которому он бросает в лицо: настоящий убийца, убийца душ человеческих — это ты!

Никто не умеет мстить обществу за его преступления против отдельной личности так жестоко, так изощренно уподоблять эту месть пытке, как Достоевский, это — его специфический талант. Но все ведущие умы русской литературы точно так же воспринимают убийство как обвинение существующих условий, считают его тем преступлением по отношению к убийце как человеку, ответственны за которое все мы — каждый в отдельности. Поэтому все величайшие таланты, словно завороженные, снова и снова возвращаются к теме тяжкого уголовного преступления, чтобы в мастерских произведениях искусства воочию показать нам его, чтобы спугнуть наш бездумный покой: Толстой — во «Власти тьмы» и «Воскресении», Горький — в «На дне» и «Трое», Короленко — в рассказе «Лес шумит» и своем чудесном сибирском «Убивце».

Проституция — столь же не специфически русское явление, как и туберкулез; напротив, это интернациональный институт общественной жизни. Однако и она тоже, несмотря на почти господствующую роль, которую играет в современной жизни, официально, в духе обычной лжи, считается не нормальной составной частью нынешнего общества, а якобы находящейся вне его устоев, его отбросом. Русская литература рассматривает проститутку не в пикантном стиле будуарного романа или с плаксивой сентиментальностью тенденциозных книг, но и не как таинственную обольстительную бестию, воплощение «нечистой силы». Ни в одной другой литературе мира нет сделанного с более жестоким реализмом писания этого явления, чем в грандиозной картине оргии в Братьях Карамазовых» или в толстовском «Воскресении». Однако при всем том русский художник видит в проститутке не «падшую», а человека, психика, страдания и внутренняя борьба которого взывают к состраданию ему. Он облагораживает проститутку и дает ей удовлетворение за совершенное над нею обществом преступление тем, что позволяет ей соперничать в борьбе за сердце мужчины с благороднейшими и чистейшими олицетворениями женственности, коронует ее венком из роз и, как индийский набоб баядеру, поднимает из огня продажности и душевных мук на вершину нравственной чистоты и женского героизма.

Но не только особенно яркие события на сером фоне повседневной жизни, но и сама эта жизнь, заурядный человек со всем его убожеством придают социально заостренному взгляду русской литературы глубокий интерес. Человеческое счастье, говорит Короленко в одном из своих рассказов, честное человеческое счастье несет душе нечто целительное и распрямляющее, и я всегда думаю, замечает он, что люди, собственно, обязаны быть счастливыми. В другом рассказе под названием «Парадокс» он вкладывает в уста родившегося без обеих рук калеки такие слова: «Человек создан для счастья, как птица для полета». В устах жалкого урода такое изречение — явный парадокс. Но для тысяч и миллионов людей столь парадоксальной человеческую «обязанность быть счастливым» делают не случайный физический недостаток, а социальные условия.

Высказывание Короленко на самом деле содержит в себе важную часть социальной гигиены: счастье делает людей духовно здоровыми и чистыми, как солнечный свет над открытым морем наиболее эффективно дезинфицирует воду. Тем сказано и то, что в анормальных социальных условиях — а анормальны, в сущности, все условия, базирующиеся на социальном неравенстве, — самое различное по характеру превращение людей в душевных калек должно становиться явлением массовым. Угнетение, произвол, несправедливость, нищета, зависимость, а также ведущее к односторонней специализации разделение труда как постоянные институты общества определенным образом моделируют духовный облик людей, причем на обоих полюсах: как угнетатель, так и угнетенный, как тиран, так и лизоблюд, как надменный вельможа, так и паразит, как безудержный карьерист, так и инертный лежебока, как педант, так и паяц — все они равным образом продукты и жертвы условий их жизни.

Именно эти особые психологические аномалии, так сказать, кривые отростки человеческой души, образовавшиеся под воздействием повседневных общественных условий, с поистине бальзаковской мощью обрисованы в произведениях Гоголя, Достоевского, Гончарова, Салтыкова [-Щедрина], Успенского, Чехова и других писателей. Трагедия тривиальности совершенно обычного, заурядного человека, какой показал ее Толстой в «Смерти Ивана Ильича», пожалуй, уникальна во всей мировой литературе.

Но как раз к категории тех мелких плутов, которые, не имея определенной профессии и будучи не пригодны ни к какому настоящему занятию, мечутся между паразитическим существованием и эпизодическими конфликтами с уголовным кодексом, которые представляют собой отбросы буржуазного общества и на Западе отвергаются с порога при помощи табличек, коротко и ясно гласящих: «Попрошайничать, торговать вразнос и играть на музыкальных инструментах запрещено!» — именно к этой категории типа бывшего чиновника Попкова в предлагаемой читателю книге русская литература издавна проявляет живой художнический интерес, относясь к ней с понимающей добродушной улыбкой. С диккенсовской сердечной теплотой, но без его добропорядочной буржуазной сентиментальности, а, напротив, со щедрым реализмом Тургенев, Успенский, Короленко, Горький запросто причисляют всех этих «потерпевших кораблекрушение» в жизни, точно так же, как и преступника и проститутку, к человеческому обществу в качестве равноправных его членов и именно благодаря этому великодушному взгляду создают творения величайшего художественного воздействия.

С особенной нежностью и тонкостью рисует русская литература мир детства, например, у Толстого в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», у Достоевского — в «Карамазовых», у Гончарова — в «Обломове», у Короленко — в рассказах «В дурном обществе» и «Ночью», у Горького — в «Трое». У Золя есть роман «Page d’amour» (”страницы любви” — франц.) из цикла «Ругон-Маккары», где в центре повествования захватывающим образом изображенная душевная драма заброшенного ребенка. Но здесь от рождения болезненная, гипертрофированно чувствительная девочка, которая, будучи смертельно ранена в самое сердце коротким эгоистическим любовным опьянением матери, чахнет, словно едва распустившаяся почка, служит для Золя в его экспериментальном романе всего лишь «средством доказательства», манекеном, на котором демонстрируется тезис о наследственности.

Для русских же ребенок и его психика — это самостоятельный, полноценный объект художественного интереса, точно такой же человеческий индивидуум, как и взрослый, только более естественный, неразвращенный и именно потому менее защищенный от социальных влияний. Кто обижает одного из малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и т. д.[88] Но нынешнее общество обижает миллионы малых сих, отнимая у них самое драгоценное и незаменимое из всего, что человек может назвать своим: счастливое, беззаботное, гармоническое детство.

Как жертва общественных условий мир детства с его страданиями и радостями особенно близок сердцу русского художника, который описывает его не лживым игривым тоном, каким взрослые в большинстве своем считают должным снисходить до детей, а откровенным и серьезным тоном товарищества, без всякого необоснованного чувства превосходства, обусловленного возрастом, даже с некоторой внутренней робостью и с почтением перед тем нетронуто-человеческим, что дремлет в каждой детской душе, перед тем крестным путем на Голгофу жизни, который открывается перед каждым ребенком.

Важный симптом духовной жизни культурных народов — это то положение, какое занимает в их литературе сатира. Германия и Англия в этом отношении — два противоположных полюса европейской литературы. Чтобы протянуть нить от Гуттена до Гейне, нужно причислить к сатирикам уже Гриммельсгаузена, что все же можно сделать только условно. И даже тогда промежуточные звенья дают картину ужасающего упадка сатиры на протяжении трех столетий. От гениально-фантастического Фишарта с его бьющей через край натурой, в которой ощутимо чувствуется дыхание Ренессанса, к трезво-барочному Мошерошу, а от Мошероша, который все-таки дерзко дергал за бороду великих мира сего, к мелкому филистеру Рабенеру — какое падение! Рабенер, горячо возмущающийся «низостью» тех людей, которые дерзнули выставлять в смешном виде особ княжеского рода, духовенство и «высшие сословия», между тем как бравый немецкий сатирик должен прежде всего научиться «быть хорошим верноподданным», тоже обнажил смертельно уязвимое место германской сатиры. В послемартовской* литературе сатира высокого стиля, можно сказать, отсутствует полностью.

В Англии сатирический жанр с начала XVIII века, со времен Великой революции, пережил беспрецедентный подъем. Английская литература не только дала ряд таких мастеров, как Мандевиль, Свифт, Стерн, сэр Филипп Френсис, Байрон, Диккенс, среди которых первое место, разумеется, по праву принадлежит Шекспиру, заслужившему корону уже за один только образ Фальстафа. Сатира здесь из привилегии героев духа сделалась всеобщим достоянием, она, так сказать, подверглась национализации. Она уже издавна искрится как в политических памфлетах, пасквилях, парламентских речах, газетных статьях, так и в поэтическом искусстве. Она настолько стала хлебом насущным, нормальным воздухом англичан, что, например, в рассказах Крокер о дочерях благородных семейств порой можно найти столь же язвительные изображения английской аристократии, как у Уайльда, Шоу или Голсуорси.

Зачастую этот расцвет сатирического жанра выводят из давнишней политической свободы Англии и объясняют ею. Один только взгляд на русскую литературу, которая в этом отношении может быть поставлена рядом с английской, доказывает, что дело тут не столько в конституции страны, сколько в духе литературы, не в институциях, а в образе мыслей ведущих кругов общества.

В России сатира со времени возникновения современной литературы овладела всеми ее областями и в каждой из них проявила себя выдающимся образом. Пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», новеллы и эпиграммы Лермонтова, басни Крылова, комедии Островского и Гоголя, стихи Некрасова (его сатирический эпос «Кому на Руси жить хорошо» даже и в тяжеловесном немецком переводе[89] является образцом драгоценной свежести и красочности его творений) — все это тоже многочисленные шедевры, каждый в своем роде. И наконец, в лице Салтыкова-Щедрина русская сатира дала гения, который нашел для яростного бичевания абсолютизм и бюрократии совершенно своеобразную литературную форму, свой собственный непереводимый язык и оказал глубочайшее влияние на духовное развитие общества.

Так же как русская литература сочетает с высоким моральным пафосом художественное восприятие всей гаммы человеческих чувств, она создала посреди огромной тюрьмы, среди материальной нищеты царской империи то собственное царство духовной свободы и пышно расцветшей культуры, в котором можно было дышать и приобщаться к интересам и идейным течениям культурного мира. Тем самым она сумела стать в России общественной силой, воспитывать поколение за поколением, а для лучших, как Короленко, сделаться истинной родиной.

II

Короленко — чрезвычайно поэтическая натура. Над колыбелью его нависал густой туман предрассудков. Но не тех продажных предрассудков современного декаданса крупных городов, которые, как, например, в Берлине неистребимо существуют в виде спиритизма, гадания на картах и молитвах о здоровье, а тех наивных предрассудков народной поэзии, которые пахнут так чисто и пряно, как вольный ветер украинской степи и миллионы диких касатиков, тысячелистников и сальвиний, вырастающих там в человеческий рост. В жуткой атмосфере людской и детской отчего дома Короленко отчетливо чувствуется, что колыбель его стояла совсем рядом по соседству с волшебной страной Гоголя с ее нечистой силой, ведьмами и языческой рождественской чертовщиной.

Гарный Луг тоже живо напоминает о гоголевском мире, о миргородских шильдбюргерах* Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче — только с еще более сильным польским элементом, поскольку Волынь — земля, соседняя с Литвой — родиной бывшего польского мелкопоместного дворянина и ее бессмертного барда Адама Мицкевича.

Короленко по своему происхождению одновременно поляк, украинец и русский, и ему уже ребенком пришлось выдержать натиск трех «национализмов», каждый из которых внушал ему обязанность «кого-нибудь ненавидеть и преследовать» (с. 123). Но все подобные искушения рано разбивались о здоровую чело-вечность мальчика. Польские традиции овевали его только как последний смертный вздох исторически преодоленного прошлого. От украинского национализма его оттолкнул здравый смысл из-за помеси маскарадной дурашливости с реакционной романтикой. А жестокие методы официальной политики русификации как порабощенных поляков, так и униатов на Украине послужили для него, тонкого мальчика, который всегда инстинктивно чувствовал себя приверженным к слабым и попираемым, а не к сильным и торжествующим, предостережением от русского шовинизма. От столкновения трех национальностей, полем которого была его волынская родина, он нашел спасение в гуманности.

Оставшись семнадцати лет от роду без отца и оказавшись материально предоставленным самому себе, он отправляется в Петербург, чтобы броситься там в водоворот университетской жизни и политического брожения. После трехлетней учебы в политехническом институте он переводится в сельскохозяйственную академию в Москву. Однако уже через три года его жизненные планы были, как и у многих из его поколения, перечеркнуты «высшей властью». Короленко арестовывают как участника и руководителя студенческой демонстрации, исключают из академии и ссылают в Вологодскую губернию на севере Европейской России; затем отправляют на жительство под полицейским надзором в Кронштадт.

Спустя годы, строя новые планы жизни, он возвращается в Петербург, обучается здесь сапожному ремеслу, чтобы в духе своих идеалов сблизиться с трудовыми слоями народа и вместе с тем способствовать всестороннему развитию собственной индивидуальности. Однако в 1879 г. его неоднократно арестовывают и на сей раз высылают гораздо дальше — на северо-восток, в Вятскую губернию, в совершенно изолированную от мира глушь.

Но Короленко воспринимает и это с веселым настроением. Он старается более или менее удобно устроится на новом месте ссылки и усердно занимается вновь приобретенным ремеслом, чтобы тем самым и прокормиться. Но недолго дано ему наслаждаться покоем. Вдруг его без всякой видимой причины переводят в Западную Сибирь, оттуда — в Пермь, а из Перми — на крайний восток Сибири.

Однако и здесь странствия его не заканчиваются. В 1881 г. на трон после убийства Александра 11 вступает новый царь — Александр III. Короленко, тем временем ставший железнодорожным служащим, вместе с остальным персоналом приносит обычную присягу новому правительству. Однако это сочли недостаточным. Он должен присягнуть на верность и как частное лицо, как «политический ссыльный». Короленко, как и другие ссыльные, это предложение отверг и был за то сослан в ледяную пустыню Якутии.

То была, несомненно, «пустая демонстрация», хотя Короленко вовсе и не думал поступать демонстративно. Даст ли одинокий ссыльный где-то в сибирской тайге, вблизи Полярного круга, клятву в своей верноподданности царскому правительству или нет, это все равно ничего ни в малейшей степени не меняло в существующих материальных и жизненных условиях. Но в царской России было принято устраивать такие пустые демонстрации. Впрочем, не только в России. Разве чем-то иным было бессмысленное «Eppur si muove!» («И все-таки она вертится!») Галилео Галилея, как не такой же пустой демонстрацией, без иного практического результата, кроме мести Святой инквизиции подвергнутому пыткам и брошенному в темницу человеку! И все-таки для тысяч людей, имеющих о коперниковом учении лишь весьма смутное представление, имя Галилея осталось навсегда связанным с тем красивым жестом, причем совершенно второстепенно то, что его вовсе и не было. Именно легенды, которыми человечество любит украшать своих героев, служат доказательством того, насколько подобные «пустые демонстрации», несмотря на свою не поддающуюся определению материальную пользу, являются неотъемлемой частью общего духовного бюджета.

Четыре года пришлось провести Короленко за свой отказ принести присягу в жалком селении полудиких кочевников на берегу Алдана, притока Лены, посреди сибирских девственных лесов при температуре зимой 40–50 градусов мороза. Но все лишения, одиночества, скудная обстановка тайги, жалкое окружение, оторванность от культурного мира не смогли ничего поделать с духовной гибкостью и солнечным темпераментом Короленко. Он усердно участвует в убогой жизни и интересах якутов, старательно пашет, косит сено и доит коров, зимой шьет аборигенам обувь или же пишет лики святых. Об этом периоде жизни «заживо похороненного», как Джордж Кеннан назвал позднее существование сосланного в Якутию, Короленко позже рассказал в своих очерках без жалобы, без какой-либо горечи, даже с юмором, в образах, полных поэтической прелести. Его писательский талант тем временем зреет, и он собирает богатую добычу впечатлений о природе и психологических наблюдений.

В 1885 г., наконец-то возвратившись из ссылки, которая, с кратким перерывом, стоила ему десять лет жизни, он публикует небольшой рассказ, который мгновенно ставит его в ряд мастеров русской литературы, — «Сон Макара». В свинцовой атмосфере 80-х годов этот первый совершенно зрелый плод молодого таланта произвел впечатление первой песни жаворонка в серое февральское утро. Вскоре появился и ряд других очерков и рассказов: «Очерки сибирского туриста», «Лес шумит», «В ночь под светлый праздник», «Ночью», «Йом кипур»,[90] «Река играет» и многие другие. Все они несут в себе самые основные черты творчества Короленко: волшебную пейзажную и психологическую живопись, любезную сердцу свежую естественность и сердечный интерес к «униженным и оскорбленным».

Однако эта социальная нота в произведениях Короленко не несет в себе ничего поучающего, воинствующего, апостольского, как, скажем, у Толстого. Она — просто часть его жизнелюбия, его доброй натуры, его солнечного темперамента. При всей широкой сердечности и великодушии взглядов, при всем отрицании шовинизма Короленко — насквозь русский писатель, быть может, самый национальный среди крупных прозаиков русской литературы. Он не просто любит свою страну, он влюблен в Россию, как юноша, влюблен в ее природу, в интимную привлекательность любого края огромной империи, в каждую сонно текущую речушку и в каждую тихую, обрамленную лесами долину, влюблен в простой народ, в его типы, в его наивную религиозность, в его исконный юмор и его раздумчивую глубокомысленность. Не в городе, не в удобном купе поезда, не в гаме и суете современной культурной жизни, а только на проселочной дороге чувствует он себя в своей стихии. С заплечным мешком и с собственноручно вырезанным из дерева посохом, с «легким потом странствий» шагать босиком по просторам, отдаваться на волю случая, порой присоединяться к набожным странникам по святым местам, идущим поклониться чудотворной иконе, порой ночевать на берегу реки у костра, беседовать с рыбаками, порой, вмешавшись на сонно ползущем, маленьком неисправном пароходике в пеструю толпу крестьян, торговцев лесом, солдат, нищих, прислушиваться к их разговорам — вот тот образ жизни, который ему больше всего по душе. И в этих странствиях он — не просто наблюдатель, как Тургенев, утонченный ухоженный аристократ. Короленко не стоит никакого труда, перебросившись несколькими словами, установить контакт с людьми из народа, приспособиться к их тону, погрузиться в толпу.

Так он пересек пешком всю Россию вдоль и поперек. При этом он на каждом шагу впитывал в себя волшебство природы, наивную примитивную поэзию, которая вызывала улыбку и у Гоголя. Он с восхищением наблюдал первородную фаталистическую флегму русского народа, которая в спокойные времена кажется непоколебимой и неисчерпаемой, а в моменты бурь преображается в героизм, величие и стальную силу — совсем как та кроткая река в его повести, которая при обычном уровне воды плещется мягко и умиротворенно, а при наводнении набухает, превращаясь в гордый, нетерпеливо несущийся, великолепно бурлящий грозный поток. Здесь, в непосредственном и непринужденном общении с природой и простым народом, Короленко заполнял свой дневник теми свежими, красочными впечатлениями, которые почти в неизменном виде, еще покрытые блестящими каплями росы, овеянные запахом земли, выливались в его очерки и рассказы. Своеобразное произведение пера Короленко — «Слепой музыкант». Будучи, казалось, чистым психологическим экспериментом, это произведение, строго говоря, не имеет художественного сюжета. Хотя врожденный физический изъян и может служить источником многих конфликтов в человеческой жизни, он, однако, сам по себе находится по ту сторону человеческого желания и действия, по ту сторону вины и расплаты, за исключением, впрочем, тех случаев, когда, унаследованный от родителей, делает их прегрешения проклятием для детей. Поэтому физические недостатки и в литературе, и в изобразительном искусстве фигурируют только эпизодически — либо с сатирическим намерением, чтобы с еще большим презрением показать духовное уродство данного образа, так Терсит у Гомера (а также, к примеру, заикающийся судья в комедиях Мольера и Бомарше), либо в добродушно-юмористической манере, как на жанровых картинках нидерландского Ренессанса, например в наброске калек у Корнелиса Дюссарта.

Иначе у Короленко: душевная драма слепорожденного, которого мучает непреодолимое стремление к свету, без возможности удовлетворить его, — вот что представляет здесь главный интерес, а решение, даваемое этому противоречию Короленко, неожиданно опять приводит к основному звучанию его искусства, как и русской литературы вообще. Его слепой музыкант переживает духовное возрождение, он становится духовно «зрячим», выходя за пределы эгоизма своего собственного безысходного страдания, чтобы сделаться глашатаем телесной и душевной беды всех слепых. Кульминацией повествования становится первый публичный благотворительный концерт слепца, который неожиданно исполняет на своем инструменте вариацию известной мелодии бродячих слепых певцов в России, превращая ее в тему для такой импровизации, которая потрясает слушающую публику, заставляет ее испытать приступ горячего сострадания. Социальный элемент, солидарность со страданием масс — вот что является здесь спасительным и дарующим свет как отдельному человеку, так и всей человеческой общности.

III

Полемический характер русской литературы несет с собой то, что она соблюдает границы между беллетристикой и публицистикой далеко не так строго, как это ныне практикуется на Западе. В России одно часто переливается в другое, как то было в Германии в давние времена, когда Лессинг указывал пути буржуазии, а театральная критика, драматургия, философско-теологическая полемическая статья, трактат по эстетике попеременно служили прокладке пути к новому мировоззрению. С той, однако, разницей, что Лессинг-и в этом была трагедия его судьбы — всю свою жизнь оставался одиноким и непонятым, тогда как в России длинный ряд выдающихся талантов — предвестников свободного мировоззрения сменял один другого, возделывал самые различные участки литературы.

Александр Герцен сочетал в себе признанный талант писателя-романиста с гениальным журналистским пером и сумел своим «Колоколом» в 50-х и 60-х годах разбудить из-за границы всю мыслящую Россию. Старый гегельянец Чернышевский с такой же новизной и жаждой борьбы подвизался на арене публицистической полемики, философского трактата, политико-экономического исследования, как и тенденциозного романа. Литературная критика — выдающееся средство вести борьбу с реакцией, проникая во все ее укромные уголки, и систематически пропагандировать прогрессивную идеологию — нашла после Белинского и Добролюбова блестящего представителя в лице Михайловского, который несколько десятилетий владел общественным мнением и оказал огромное влияние на духовное развитие также и Короленко. Толстой наряду с романом, рассказом и драмой использовал для изложения своих идей морализующую сказку и полемический памфлет. Со своей стороны Короленко все снова сменял кисть и палитру художника на клинок журналиста, чтобы выразить свое отношение к актуальным вопросам социальной жизни и непосредственно вмешаться в повседневные бои.

К постоянным явлениям старой царской России хронический голод принадлежит в такой же мере, как пьянство, неграмотность и бюджетный дефицит. Как плод своеобразно проведенной «крестьянской реформы» при отмене крепостного права, тяжелого налогового бремени и крайней отсталости сельскохозяйственной техники каждые несколько лет в течение всего восьмого десятилетия [XIX века] крестьянство поражал неурожай. Год 1891-й явился венцом его: в двадцати губерниях за невероятной засухой последовал полный неурожай и голод поистине ветхозаветного масштаба.

В официальном статистическом сборнике, дающем сведения об урожае, среди более чем семисот ответов, присланных из самых различных местностей, приводится следующее описание, вышедшее из-под пера простого священника одной из центральных губерний:

«Неурожай надвигался в течение трех лет. Одна беда за другой шла на крестьянина. Появились гусеницы, саранча пожирает хлеба, черви объедают их, жуки истребляют остатки. Урожай уничтожен на поле, семена засохли в земле, амбары пусты, хлеба нет. Скот стонет и падает, стада еле тащатся, овцы погибают, для них нет корма… Миллионы деревьев, десятки тысяч изб пожрал огонь. Нас окружали огненные стены и столбы дыма. Как сказано у пророка Софонии: «Все истреблю с лица земли, — говорит Господь, — истреблю людей и скот, истреблю птиц небесных и рыб морских». Какое множество пернатых погибло во время лесных пожаров, сколько рыбы во время мелководья!.. Лоси разбежались из наших лесов, куницы исчезли, белки погибли. Небо закрылось и стало твердым, как медь; больше не падает роса — только засуха и огонь. Плодовые деревья, трава и цветы засохли, не созревает больше нигде ни малина, ни голубика, ни ежевика, ни брусника, выгорели все торфяные болота и топи… Куда ты девалась, свежая зелень леса? Где прекрасный воздух, где чудодейственный аромат сосен, приносивший исцеление больным? Все погибло…»

В заключение автор, как умудренный опытом русский «подданный», покорнейше просит «не привлекать его к ответственности» за вышеописанное.

Опасения доброго деревенского попа были не лишены оснований: мощная дворянская фронда — сколь ни невероятно это звучит — объявила голод злобной выдумкой «подстрекателей», а любую акцию помощи — излишней.

И тогда разгорелась борьба по всей линии между лагерем реакции и прогрессивной интеллигенцией. Русское общество пришло в движение, литература забила тревогу. Было положено начало огромной по размеру помощи. Врачи, писатели, студенты и студентки, учителя, женщины из интеллигентских кругов сотнями устремились в деревню, чтобы устраивать народные столовые, распределять семена, организовать закупку зерна по дешевым ценам, ухаживать за больными. Однако дело это было непростым. Выявились вся неразбериха и издавна укоренившееся пагубное хозяйничанье бюрократов и военщины в стране, где каждая губерния и каждый уезд были разобщенными вотчинами, управляемыми сатрапами на свой лад. Соперничество, споры о компетенциях и противоречия между губернскими и уездными властями, между правительственными ведомствами и земскими органами самоуправления, между сельскими писарями и крестьянской массой, а к тому же хаос в понятиях, ожиданиях и требованиях самих крестьян, их недоверие к горожанам, противоречия между сельской буржуазией и обнищавшей массой — все это вдруг воздвигло перед интеллигенцией и ее доброй волей тысячи ограничений и помех, приводивших ее в отчаяние. Все бесчисленные местные злоупотребления и притеснения, которым до тех пор, в нормальные времена, крестьянство втихую подвергалось повседневно, все абсурдности и противоречия бюрократизма вышли на самый яркий свет, а борьба с голодом, которая по сути своей была простой акцией благотворительности, сама собой превратилась в борьбу с социальным и политическим режимом абсолютизма. Короленко, как и Толстой, встал во главе прогрессивной интеллигенции, посвятил себя этому делу, отдав ему не только свое перо, но и всего себя целиком. Весной 1892 г. он отправился в один из уездов Нижегородской губернии, прямо в осиное гнездо реакционной дворянской фронды, чтобы организовать народное питание в бедствующих деревнях. Поначалу совершенно незнакомый с местной средой, он вскоре стал вникать во все детали и начал упорную борьбу с тысячью препятствий, возникавших на его пути. Он пробыл в этом уезде четыре месяца, постоянно странствуя от деревни к деревне, от одной инстанции к другой, ночуя сплошь в крестьянских избах, где при скудном свете чадящей лампадки делал записи в своем дневнике, а одновременно вел в столичных газетах бодро-радостную борьбу с реакцией, отвечая ударом на удар. Его дневник, в котором он рисует жуткую картину всей Голгофы русской деревни: нищенствующих детей, онемевших, просто окаменевших от горя матерей, плачущих стариков, болезнь и безнадежность, стал незабываемым памятником царского режима.

За голодом сразу последовал второй апокалипсический всадник— эпидемия. Из Персии в 1893 г. через волжские низовья, вверх по реке, надвинулась холера, обдав своим мертвящим дыханием истощенные, впавшие в апатию деревни. Поведение царских правительственных органов перед лицом этого нового врага подобно дурному анекдоту: бакинский губернатор бежал от эпидемии в горы, саратовский губернатор, когда вспыхнули народные волнения, спрятался на пароходе. Но всех превзошел астраханский губернатор: он направил на Каспийское море сторожевые корабли, которые загородили путь в Волгу всем идущим из Персии и с Кавказа судам как подозреваемым разносчикам холеры, однако не послал задержанным в карантине ни хлеба, ни питьевой воды. Таким образом было задержано более 400 пароходов и барж, а 10 тысяч человек, здоровые и больные вместе, обречены на гибель от эпидемии, голода и жажды. Наконец из Астрахани одно судно спустилось вниз по Волге как вестник начальственной заботы, и взоры страждущих, полные надежды, обратились к этому спасительному кораблю. Он привез гробы…

Тогда разразилась гроза народного гнева. Весть о заграждении и мученичестве подвергнутых карантину, как лесной пожар, распространилась вверх по Волге, затем раздался вопль отчаяния, что начальство умышленно распространяет заразу, чтобы истребить народ. Первыми жертвами «холерных бунтов» пали санитары, мужчины и женщины из интеллигентских кругов, которые самоотверженно и геройски поспешили приехать, чтобы построить в деревнях бараки, ухаживать за больными, принимать меры для спасения здоровых. Вспыхивали в огне бараки, убивали врачей и медицинских сестер. За этим последовали обычные карательные экспедиции, кровопролития, военные суды и казни. В одном только Саратове было вынесено 20 смертных приговоров. Прекрасное Поволжье снова превратилось в дантов ад.

Только высокий моральный авторитет и глубокое понимание нужд и психики крестьян могли внести в эту кровавую неразбериху свет и здравый смысл. И в России, кроме Толстого, никто не был так пригоден для этой роли, как Короленко. Он оказался на посту одним из первых, он пригвоздил к позорному столбу подлинных виновников бунта — абсолютистскую администрацию и вновь оставил общественности потрясающий памятник столь же исторической, как и художественной ценности: очерк «Холерный карантин».[91]

В старой России смертная казнь за обычные преступления давно уже была отменена. В нормальные времена эшафот был только отличием, назначаемым за политические преступления. Смертные приговоры участились особенно со времени оживления террористического движения в конце 70-х годов, а после покушения на Александра II царское правительство не останавливалось даже перед тем, чтобы отправлять на виселицу и женщин — известную Софью Перовскую и Хессу Гельфман. И все же смертные казни тогда и позже оставались исключительными случаями, всякий раз приводившими общество в содрогание. Когда в 80-х годах четыре солдата «штрафного батальона» были казнены в наказание за убийство своего фельдфебеля, систематически истязавшего их и измывавшегося над ними, даже в пассивном, подавленном настроении тех лет почувствовалось что-то вроде содрогания молчаливо ужаснувшегося общественного мнения.

Все изменилось со времени революции 1905 г. После того как сила абсолютизма в 1907 г. снова взяла верх, началась кровавая акция мести. Военные суды работали день и ночь, виселицам не было покоя. Сотнями казнили участников покушений и вооруженных восстаний, а особенно так называемых «экспроприаторов», по большей части почти еще подростков, зачастую с самым небрежным соблюдением формальностей, с «неопытными» палачами, гнилыми веревками и фантастически импровизированными виселицами. Контрреволюция справляла оргии.

Тогда Короленко поднял свой громкий голос протеста против торжествующей реакции. Его серия статей, изданная в 1909 г. в виде брошюры под названием «Бытовое явление», содержала все типичные признаки его творчества. Точно так же как в его произведениях о голодном и холерном годе, в ней не найти никаких фраз, никакого громкого пафоса, никакой сентиментальности; в ней нет ничего, кроме величайшей простоты и деловитости, это непритязательный сборник фактического материала, писем казненных, заметок их сокамерников. Но этот простой сборник материалов отличается глубоким проникновением во все детали человеческих мучений, в трепетное биение истерзанного человеческого сердца, во все складки общественного преступления, лежащего в каждом смертном приговоре; он пронизан такой сердечной теплотой и высокой нравственностью, что эта маленькая рукопись становится потрясающим обвинением.

Толстой, восьмидесятидвухлетний старец, написал Короленко под свежим впечатлением этой статьи:

«Владимир Галактионович, сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать — не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству превосходную статью.

Ее надо перепечатывать и распространять в миллионах экземплярах. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной доли того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.

Она должна произвести это действие — потому что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает ваша статья еще и недоумение перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как явно, что все эти глупо-жестокие дела производят, как вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие; кроме всех этих чувств, статья ваша не может не вызывать и еще другого чувства, которое я испытываю в высшей степени — чувство жалости не к одним убитым, а еще и к тем обманутым, простым, развращенным людям: сторожам, тюремщикам, палачам, — солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.

Радует одно и то, что такая статья, как ваша, объединяет многих и многих живых неразвращенных людей одним общим идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче».[92]

Примерно лет пятьдесят тому назад одна немецкая ежедневная газета провела среди виднейших представителей искусства и науки опрос относительно смертной казни. Самые громкие имена литературы и юриспруденции, цвет интеллигенции страны мыслителей и поэтов с горячим усердием высказались за смертную казнь. Для мыслящего наблюдателя это было одним из симптомов, подготовивших кое-что из того, что мы пережили в Германии во время мировой войны.

В 90-х годах в России был разыгран знаменитый процесс «мултанских вотяков». Семеро вотякских крестьян из деревни Большой Мултан в Вятской губернии, полуязычники и полудикари, были обвинены в ритуальном убийстве и осуждены на заключение в каторжной тюрьме. Одно из установлений современной цивилизации состоит в том, что, когда народным массам по той или иной причине слишком жмет ботинок, представителей другого народа или другой расы, религии, цвета кожи делают время от времени тем козлом отпущения, на котором они могут выместить свое дурное настроение, чтобы затем освеженными вернуться к своим нравственным повседневным делам. Разумеется, для роли козла отпущения пригодны только слабые, исторически ущемленные или социально отсталые народы; именно, поскольку они слабы или уже однажды испытали на себе надругательство истории, их можно безнаказанно подвергать дальнейшим издевательствам. В Соединенных Штатах Америки это негры. В Западной Европе эта роль порой выпадает итальянцам.

Лет двадцать тому назад в пролетарском районе Цюриха Аусерзиле в связи с убийством ребенка был устроен небольшой итальянский погром. Во Франции название населенного пункта Aigues-Mortes (букв.: “Мертвые воды” — франц.) напоминает о памятном буйстве толпы рабочих: обозленные тем давлением, которое непритязательные странствующие рабочие-итальянцы оказывали на уровень заработной платы, они пожелали в стиле своего предка Homo Hauseri из Dordogne (букв.: “пожирателя из Дордони” — франц.) приобщить последних к более высоким культурным потребностям. Впрочем, когда разразилась мировая война, традиции неандертальцев испытали небывалый взлет. «Великое время» возвестило о себе в стране мыслителей и поэтов неожиданным массовым рецидивом инстинктов современников мамонтов, пещерных медведей и волосатых носорогов.

Поскольку же царская Россия еще не была настоящим культурным государством и жестокое обращение с инородцами являлось там, как и любой род публичной деятельности, выражением не народной психики, а правительственной монополии, оно обычно организовывалось в подходящий момент властью через государственные органы и при помощи государственной водки.

Но мултанский процесс по делу о ритуальном убийстве был всего-навсего небольшим, попутным эпизодом политики царского правительства, которое желало хотя бы время от времени преподносить голодным и скованным по рукам и ногам массам небольшое развлечение. Однако русская интеллигенция — а во главе ее снова Короленко — вступилась за полудиких вотяков. Короленко со всем жаром ринулся в это дело и распутал клубок несообразностей и фальсификаций с такой объективностью, терпением и лояльностью, с таким безошибочным инстинктом истины, которые напоминают Жореса во время дела Дрейфуса*. Короленко поднял на ноги прессу, общественное мнение, добился пересмотра дела, лично занял в суде место на скамье защиты и добился оправдательного приговора.

Однако любимейшим объектом политики громоотвода на Востоке издавна было еврейское население, и пока еще под вопросом, до конца ли оно сыграло эту свою благодарную роль. Но в любом случае есть что-то вполне отвечающее высокому стилю в том, что последним крупным публичным скандалом, которым абсолютизм распрощался с этим миром, так сказать, «делом об ожерелье» русского Ancien regime (”старого режима” — франц.), стал процесс по обвинению еврея в ритуальном убийстве — знаменитое дело Бейлиса в 1913 г. Как запоздалый последыш мрачного контрреволюционного периода 1907–1911 гг., а вместе с тем и символический предвестник мировой войны, кишиневский процесс о ритуальном убийстве сразу же оказался в центре общественного интереса. Вся прогрессивная интеллигенция России немедленно объявила дело кишиневского еврея-мясника своим делом, процесс превратился в генеральное сражение между свободолюбивым и реакционным лагерями России. Искуснейшие юристы, лучшие журналистские перья поставили себя на службу этому делу. После всего предыдущего нечего и говорить, что вместе с другими во главе их был Короленко. Незадолго до того, как поднялся кровавый занавес мировой войны, реакция в России потерпела оглушительное моральное поражение: под натиском оппозиционной интеллигенции обвинение в ритуальном убийстве рухнуло, обнажив вместе с тем геростратовские черты царского режима. Будучи уже внутренне прогнившим и мертвым, он еще дожидался от свободолюбивого движения последнего милосердного удара. Мировая война помогла ему получить последнюю кратковременную отсрочку исполнения приговора.

Однако не только социальная помощь и моральный протест против любой несправедливости постоянно находили своего глашатая в лице Короленко. В 80-е годы, после покушения на Александра II, в России наступил период самой жестокой безнадежности. Либеральные реформы 60-х годов в области правосудия, земского самоуправления были регрессивно пересмотрены. Кладбищенская тишь царила под свинцовыми крышами правления Александра III. Русским обществом, пришедшим в уныние из-за крушения всех своих надежд на мирные реформы, а также кажущейся безрезультатности революционного движения, овладело подавленное настроение покорности.

В этой обстановке апатии и малодушия среди русской интеллигенции возникли метафизически-мистические настроения, представленные, к примеру, философской школой Соловьева, стало отчетливо ощущаться влияние Ницше, а в художественной литературе воцарился безнадежно-пессимистический тон рассказов Гаршина и стихов Надсона. Но прежде всего этому настроению отвечали мистицизм Достоевского, как он выражен в «Карамазовых», а особенно аскетические учения Толстого. Пропаганда «непротивления злу насилием», осуждения всякого применения силы в борьбе с господствующей реакцией, которой противопоставлялась лишь «внутренняя чистота» индивидуума, теории социальной пассивности стали в настроениях 80-х годов серьезной опасностью для русской интеллигенции, поскольку она могла пользоваться при этом таким зачаровывающим средством, как перо и моральный авторитет Льва Толстого.

В ответ Михайловский, идейный глава народников, поднял против Толстого желчно-злую полемику. Короленко со своей стороны вышел на первый план и здесь. Он, чувствительно-нежный поэт, который всю жизнь предавался переживаниям детства в шумящем лесу, ощущениям мальчугана, бегущего темным вечером через пустынное поле, воссоздавший пейзажи со всеми нюансами освещения и настроения, писатель, для которого политические партийные группировки, в сущности, всегда оставались чем-то чуждым и отталкивающим, теперь решительно поднял свой голос, чтобы проповедовать воинствующую, сверкающую мечом ненависть и энергичное сопротивление. На толстовские легенды, притчи и рассказы в стиле Евангелия Короленко ответил «Сказанием о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды».

В Иудее огнем и мечем владычествуют римляне, они грабят страну и высасывают из населения все соки. Народ стонет и сгибается под ненавистным игом. Потрясенный зрелищем страданий своего народа, на борьбу поднимается мудрый Менахем, он взывает к героическим традициям предков и проповедует восстание против римлян, «священную войну». Этому противостоит секта кротких ессеев, которые, подобно Толстому, отвергают любое применение силы и видят спасение лишь во внутренней чистоте, бегстве от мира и самоотречении.

«Ты сеешь зло также учением, которое зовет на борьбу!.. — кричат они Менахему. — Когда осаждают город и город сопротивляется, то осаждающие предлагают жизнь кротким, а мятежных предают смерти. Мы проповедуем народу кротость, чтобы он мог избегнуть гибели… Воду, — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло…»

На это Менахем, сын Иегуды, не смутившись, ответствовал:

«Сила руки не зло и не добро, а сила: зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подымается для грабежа или обиды слабейшего; когда же она поднята для труда и защиты ближнего — она добро…

Огонь не тушат огнем, а воду не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают сталью, а силу — силой… И еще: насилие римлян — огонь, а смирение ваше — дерево. Не остановится, пока не поглотит всего».[93]

«Сказание» завершается молитвой Менахема:

«О Адонаи, Адонаи!..

Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.

Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших…

И я верю, о Адонаи, что на земле наступит твое царство!..

Исчезнет насилие, народы сойдутся на площадях братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека».[94]

Это дерзостное исповедание веры как свежий бриз ворвалось в затхлый туман инертности и мистики. Короленко внес свою лепту в подготовку путей для той новой исторической «силы» в России, которой было суждено вскоре поднять свою благотворящую руку, руку труда, как орудие освободительной борьбы.

IV

Недавно вышло немецкое издание воспоминаний Максима Горького о его юношеских годах,[95] которое во многих отношениях представляет интересный контраст предлагаемой книге Короленко.

В художественном отношении оба писателя в известном смысле антиподы. Короленко, подобно высокочтимому им Тургеневу, насквозь лирическая натура, мягкая душа, человек настроения. Горький же — наследник традиции Достоевского, ярко выраженное драматическое восприятие мира, человек концентрированной энергии, действия. У Короленко, хотя он и видит все ужасы социальной жизни, даже величайшие из них, совсем как у Тургенева, оказываются в художественном изображении сдвинутыми в несколько смягчающую перспективу настроения, овеянными нежным запахом поэтического видения, пейзажной прелести. Для Горького же, как и для Достоевского, даже трезвая повседневность полна жутких призраков, мучительных видений, которые рисуются с безжалостной резкостью, так сказать, без воздуха и перспективы, по большей части с полным пренебрежением к пейзажу.

Если драма, по меткому выражению Ульрици, — это поэзия действия, то драматический элемент в романах Достоевского несомненен. Они так изобилуют действием, переживаниями и напряжением, что их ошеломляющее, запутывающее смысл обилие событий грозит подавить эпические элементы романа, в каждое мгновение взорвать его пределы. Ведь прочтя с захватывающим интересом один или два толстых тома, в большинстве случаев едва сознаешь, что мысленно присутствовал при событиях всего двух или трех дней. Столь же характерно для драматического склада творчества Достоевского то, что главные сюжетные узлы завязаны, крупные конфликты, созревшие для своего взрыва, уже даются готовыми в начале его романов, в их долгой предыстории, их назревании читатель не участвует, и ему представляется возможность задним числом осмыслить действие.

Горький, даже когда он хочет воплотить образец неспособности к действию, банкротство человеческой энергии, как в «На дне» и «Мещанах», избирает для изображения драматическую форму и умеет вдохнуть в бледные облики людей хотя бы отблеск жизни.

Короленко и Горький представляют не только две творческие индивидуальности, но и два поколения русской литературы и идеологии освободительного движения. У Короленко в центре его интересов все еще стоит крестьянин, у Горького же — восторженного сторонника немецкого научного социализма — городской пролетарий и его тень — люмпен-пролетарий. В то время как для Короленко естественная рама рассказа — пейзаж, для Горького это — мастерская, подвал, ночлежка для бездомных.

Ключ к личности обоих художников дает в корне различная история их жизни. Короленко, выросший в уютных буржуазных условиях, в детстве имел нормальное чувство незыблемости, стабильности мира и его порядка вещей, присущее всем счастливым детям. Горький, корнями своими уходящий частично в мещанство, частично в люмпен-проолетариат, выросший в описанной Достоевским атмосфере замысленных ужасов, преступлений и стихийных взрывов человеческих страстей, уже ребенком пробивается в жизни, как затравленный волчонок, и показывает судьбе свои острые зубы. Это детство, полное лишений, оскорблений, притеснений, с чувством неуверенности, жизненной неустойчивости, в ближайшем соседстве с отбросами общества, включает в себя все типичные черты судьбы современного пролетариата. И только тот, кто прочел воспоминания Горького о его жизни, может оценить всю трудность его чудесного подъема из этой социальной пропасти к сияющей солнечной вершине современной образованности, гениального искусства и научно обоснованного мировоззрения. И в этом тоже личная судьба Горького символична для русского пролетариата как класса, который из неотесанности и вопиющего внешнего бескультурья царской империи, пройдя суровую школу борьбы, за удивительно короткий срок двух десятилетий поднялся до исторической способности действовать. Это наверняка непостижимый феномен для всех филистеров от культуры, которые хорошее уличное освещение, пунктуальное железнодорожное сообщение и чистые стоячие воротнички считают культурой, а прилежный стук парламентских мельниц — политической свободой.

Огромное колдовство короленковского поэтического творчества ставит ему и пределы. Короленко всеми своими корнями — в современности, в переживаемом моменте, в чувственном впечатлении. Его рассказы — как букет свежесорванных цветов; но время не улыбается их радостной красочности, их изысканному аромату. России, которую описывает Короленко, больше нет, это вчерашняя Россия. Нежное, поэтическое, мечтательное настроение, витавшее над его страной и людьми, миновало. Оно уже одно или полтора десятилетия назад уступило место трагическому, предгрозовому настроению Горького и товарищей, звонкоголосых буревестников революции. Оно и у самого Короленко уступило место боевому настроению. В нем, как и в Толстом, общественный борец, великий гражданин в конце концов победил поэта и мечтателя.

Когда Толстой в 80-е годы начал проповедовать свое нравственное Евангелие в новой литературной форме — небольших рассказах в народном духе, Тургенев обратился к мудрецу из Ясной Поляны с умоляющим письмом, чтобы во имя Отечества побудить его вернуться в обитель чистого искусства. Так же горевали и по ароматной поэзии Короленко его друзья, когда он с огненным рвением устремился в публицистику.

Но дух русской литературы — высокое чувство социальной ответственности — оказался у этого одаренного писателя сильнее, чем даже любовь к природе, к вольной кочевой жизни, к поэтическому творчеству. Увлеченный волной надвигавшегося революционного потока, он к концу 90-х годов все больше умолкает как писатель, чтобы сверкать своим обнаженным клинком лишь как предтеча борцов за свободу, став центром оппозиционного движения русской интеллигенции. «История моего современника», напечатанная в 1906–1910 гг. в издававшемся Короленко журнале «Русское богатство», — последнее произведение его музы: еще наполовину — поэтическое произведение, но целиком — правда, как и все в жизни этого человека.

Написано в уголовной тюрьме Бреслау в июле 1918 г.

Роза Люксембург