За пределами гуманизма

Беседа с Томашем Гланцем

«Второй русский авангард», «параллельная культура» – этими довольно неопределенными словосочетаниями обозначается тот великолепный и могущественный художественный феномен, подлинное значение которого сейчас осознается все большим числом думающих и пишущих людей. Возникший приблизительно в середине 50-х годов и объединявший узкий круг искателей, второй русский авангард создал новые концепции литературы и искусства, и по сей день оплодотворяющие наиболее содержательные и дерзкие построения художественного творчества. Нельзя сказать, чтобы эти открытия – тогдашние и теперешние, находящиеся с авангардом 50 – 60-х годов в отношении прямой зависимости и преемства, – стали достоянием широкой публики, но специалистам с живым умом и вкусом к пониманию новых вещей они известны хорошо. Молодой филолог из Праги Томаш Гланц относится именно к таким людям. Редактор солидного чешского академического журнала, посвященного вопросам русской литературы, автор цикла интересных работ о русской альтернативной поэтике 50 – 90-х годов, он с удовольствием принял предложение нашего издания поговорить о центральных проблемах современной словесности. Со стороны «Зеркала» в беседе участвовали редактор журнала Ирина Врубель-Голубкина, Александр Гольдштейн, Михаил Гробман, Вадим Россман.

А. Гольдштейн: Томаш, как вы определили бы круг ваших интересов в качестве действующего слависта и издателя журнала?

Гланц: Объект своего изучения я предпочитаю называть параллельной культурой, хотя он имеет и более употребительное название – второй русский авангард. Но термин «авангард» здесь едва ли уместен, потому что в 50 – 60-е годы в литературе не было направлений, продолжавших канонический русский авангард первой трети века. Термин «параллельная культура» лишен этих нежелательных ассоциаций. А кроме того, он вообще лучше отражает суть явления, которое в самом деле было параллельным. Нонконформисты того времени не стремились противостоять официальной культуре – ни в политическом, ни в эстетическом плане. Они просто создавали принципиально другую художественную реальность, которая была внеположна эстетике официоза. Официозные структуры использовались в иных целях, становясь сырьем, материалом для оригинального конструирования.

М. Гробман: Официальная культура была взята в качестве химикалий, чтобы с их помощью создать нечто, совершенно оригинальное. Вот советская диссидентская литература (Солженицын, Максимов) питалась жизненными соками литературы советской, меняя официозный политический плюс на оппозиционный минус и оставаясь при этом совершенно советской в плане эстетики. В то же время существовала параллельная культура, которая несколько позже воспользовалась в своих целях блоками цивилизации Лебедева-Кумача, и в результате вырос соц-арт и родственные ему явления.

Т.Г.: Хорошо теперь назвать бы некоторые имена, чтобы яснее стал предмет разговора. Я занимался такими авторами, как Холин, Мамлеев, Кабаков, Сорокин, причем мне было очень важно подчеркнуть момент коренного несовпадения между текстами первого авангарда и текстами параллельной культуры, простирающейся, условно говоря, от лианозовской школы Евгения Львовича Кропивницкого до медгерменевтов. Для параллельной культуры характерно предельное дистанцирование автора от своего произведения, и в этом пункте сходятся такие разные люди, как перечисленные Кабаков, Холин, Мамлеев. Здесь, повторю, доминирует особый тип дистанции между автором и текстом, чего не знал первый авангард. Противоположным образом трактуется и проблема абсурда. Я сопоставлял в своей работе два важных текста, наглядно выявляющих эту разницу: «Старуху» Хармса и «Очередь» Сорокина. У обэриутов и в целом у тогдашних авангардистов – в этом с ними солидарны, например, Беккет, Ионеско, – абсурд, для того чтобы проявить себя, нуждается в неабсурдном, нормальном или нейтральном фоне. А у Сорокина и близких ему писателей его поколения снято само противопоставление абсурда и неабсурда, эта фундаментальная оппозиция устранена.

Что же касается моего журнала, то в нем представлен широкий круг тем, которые сплетаются, пересекаются, образуют такие явные или полуспрятанные линии. Например, линия, связанная с первым и вторым авангардом, или с наследием русской эмиграции в Праге, или обсуждение полемики вокруг Маяковского. Представлены и проблемы чешской русистики, так что мы придерживаемся свободного выбора и не стараемся сделать свой журнал популярным – он адресован узкому кругу людей, которым не нужно объяснять, что к чему.

И. Врубель-Голубкина: Что представляет собой сегодня чешская русистика?

Т.Г.: Традиции здесь глубокие, потому что чешская интеллигенция начиная со второй половины прошлого века испытывала устойчивый интерес к России, – правда, события последних 25 лет нанесли ему большой урон. В 60-е годы чешские русисты проявляли серьезное внимание к параллельной культуре в России, и, например, первая опубликованная книжка Геннадия Айги вышла именно в Чехословакии, как и одна из первых монографий о художниках второго русского авангарда.

М.Г.: Я думаю, что и первое опубликованное стихотворение Всеволода Некрасова так же было издано на чешском – в одном альманахе, ныне очень редком.

И.В. – Г.: Томаш, общие тенденции чешской культуры издавна были европейскими, они ориентировались на Европу, а не на Россию. Но в последние десятилетия, и, конечно, это было в первую очередь связано с политикой, русскую культуру усиленно внедряли в Чехословакии – наряду с повальным изучением русского языка в школах. Каким образом эти процессы, пусть даже во многом насильственные, повлияли на чешскую культуру, если вообще повлияли?

Т.Г.: Насильственное обучение вызвало, как это водится, реакцию отторжения, но в то же время существовал интерес, который можно назвать элитарным. Он был уделом небольшой группы людей, но именно о таких людях всегда имеет смысл говорить. А все остальное, что вбивали в пропагандных целях в голову толстые учительницы, исчезло, куда-то запропастилось.

И.В. – Г.: Вместе с самими толстыми учительницами? Кстати, что они сейчас делают?

Т.Г.: Некоторые принялись учить английский – происходит так называемая переквалификация, другие ушли на пенсию, третьи ударились во что-то совсем другое и как бы перестали существовать – они якобы отсутствуют в обществе и для общества.

М.Г.: Сейчас в русской литературе сосуществует масса знаменитых писателей, принадлежащих к различным направлениям. Это и упомянутый нами второй авангард, и такие авторы, как Солженицын, Искандер, Бродский, Вознесенский, – можно перечислить много имен. Предположим, что прошло какое-то количество времени. Как, по-твоему, кто из них останется для человека, всерьез интересующегося русской литературой, но живущего не в России, а, допустим, в Праге?

Т.Г.: Мне кажется, что писатели типа Солженицына, Искандера и целые примыкающие к ним направления предстанут в качестве закрытой главы из истории литературы. Они, разумеется, никуда не денутся и где-то будут лежать в отведенных им историей местах, но эта страница предстанет дописанной до конца. А реальную ценность сохранит та литература, которую Юрий Мамлеев назвал негуманистической. Это не означает, что она намеренно пойдет против человека, просто она покончит с наивным преклонением перед человеком, с наивной, безудержной верой в него. Литература советской классики произрастает из идей советского гуманизма, а то, с чем пришла параллельная культура, пересекает границы этих устаревших представлений и уходит куда-то в иные пространства. Конечно, нет никакой принципиальной новизны в этом выходе за пределы традиционного гуманизма. В русской литературе можно вспомнить хотя бы о Чехове и Федоре Сологубе. Вот эти темы, которые, условно говоря, возникают там, где «кончается человек» и наступает эпоха «постхьюман», и представляются мне наиболее перспективными, они ведут в будущее.

А.Г.: В какой мере на параллельную культуру влиял Запад или второй авангард был в своем роде столь же замкнутым, изолированным явлением, что и соцреализм?

Т.Г.: Этих влияний, осознанных и неосознанных, было немало, но происходило то, что не раз случалось в истории русской культуры, когда западное влияние перерабатывалось до неузнаваемости. Легко связать творчество Пригова с поп-артом, но когда мы присмотримся повнимательнее, то увидим, что это явления разной природы. И так повсюду. Параллельная культура работала с удивительным материалом, и это сделало ее неповторимой.

А.Г.: А какова связь с современным западным постмодернизмом? Мне кажется, что он ощутим у того же Мамлеева, у Радова в «Змеесосе», даже у Саши Соколова, у которого в «Палисандрии» есть любопытные типологические переклички с Джоном Бартом.

Т.Г.: Такая связь существует, но сам термин «постмодернизм» требует очень осторожного обращения, ибо он стягивает воедино различные понятия. Если воспринимать постмодернизм наподобие того, как это делает применительно к русской литературе Игорь Смирнов, у которого с постмодерном связан выход на авансцену русского текста некой специфической категории «чудовищного», – то здесь все абсолютно бесспорно. Но и в данном случае мы должны иметь в виду, что Россия не заимствует пассивно инородных культурных веяний, а тотально их переосмысляет.

М.Г.: Постмодернизм напоминает соцреализм: никто не знает, что это такое, хотя все клянутся этим именем. Современная литература является естественным продолжением того, что делалось в 60-е годы, она выросла из тогдашней ситуации, только надо отчетливо сознавать, что это был не рост от ребенка к взрослому человеку, а взросление какой-то изначально крупной змеи, которая и раньше внушала страх и уважение, а теперь один только виток ее грандиозных колец способен повергнуть слабонервных в обморочное состояние – поди не напугайся этого чудовищного боа-констриктора. В нашей литературе 60-х уже присутствовали все те качества, которые мы находим в постмодернизме и прочих «измах». Следует учесть и то обстоятельство, что наша словесность развивалась и крепла почти в полном отрыве от Запада и его культуры – редкими исключениями в этом смысле были разве что Хромов, Чертков, Красовицкий и Андрей Сергеев, учившиеся вместе в Институте иностранных языков и знакомые с англосаксонской литературой. И еще – это не имело решительно никакого отношения к футуризму. Футуристы были для нас близкими людьми, нашими уважаемыми дедами и прадедами, но мы у них не учились. А те, кто выбрал футуристов на роль учителей, остались на далекой обочине литературного дела. Что же до англо-американской словесности, то всерьез она повлияла, пожалуй, на одного только Бродского, в сочинениях которого господствует варварская славяно-англосаксонская смесь. Но Бродский и никогда не был во втором авангарде! Он являлся интегральной частью неофициальной культуры, но отнюдь не принадлежал к ее авангардному крылу. Поэтому, когда мы говорим о возможном влиянии западной литературы на второй русский авангард, необходимо соблюдать исключительную осторожность: влияние, если оно и существовало, было очень условным – кто-то о чем-то слышал, не более того. О черных дырах каждый из нас тоже что-то услышал, но едва ли он сможет толково рассказать об их свойствах.

В. Россман: У меня вопрос не столько литературоведческого, сколько социологического свойства. Есть страны, в которых литература занимает важное место в социальной иерархии, тогда как в других государствах интерес к словесности сосредоточен главным образом в университетах, Америка – как будто пример именно такого рода. А как обстоит дело в Чехии? И еще: как там воспринимается сегодня русская литература – обладает ли она хоть каким-то местом в социальном распорядке, в иерархии читательского предпочтения?

Т.Г.: Занятие параллельной русской культурой, безусловно, принадлежит в Чехии к числу элитарных и, если угодно, университетских, что легко объяснимо: нет переводов, отсутствует информация. Если взять проблему шире, то в 80-е годы такие авторы, как Распутин или Айтматов, пользовались немалым общественным признанием – эта литература представлялась иной по сравнению с той, которой нас кормили в школе, у писателей этого типа доминировали как бы не поощряемые официозом темы и коллизии, одним словом, вы понимаете, о чем идет речь. Затем, уже в наше время, все решительно изменилось, и русская литература принялась соучаствовать в общем гигантском хаосе, охватившем творческую, книгоиздательскую, читательскую и всякую иную активность. С другой стороны, весьма обнадеживает огромный интерес, проявленный к двум вышедшим в Праге книгам Даниила Хармса, впервые в таком объеме переведенного на чешский язык. Так что имеет смысл вернуться к позднему авангарду, чтобы обновить каноническую рецепцию русской литературы. В целом же я надеюсь, что в нашем обществе литература никогда уже не будет играть той уродливой роли, которую она была вынуждена взять на себя в 60-е годы, когда любой текст воспринимался в первую очередь с точки зрения его вольнолюбивого гражданского звучания и невозможно было даже помыслить интересное явление культуры в его очищенном от политических ассоциаций качестве.

М.Г.: В России было немало авторов-евреев, писавших по-русски и весьма преуспевших в этом занятии. В Чехии когда-то существовала сходная ситуация, только евреи там прибегали к немецкому языку, господствовавшему в Австро-Венгрии. Самый яркий пример, разумеется, Кафка. Как сегодня у вас относятся к авторам этого типа: считают ли их представителями чешской культуры или их немецкая языковая стихия навевает неприятные воспоминания?

Т.Г.: У нас давно уже нет проблемы эмансипации от немецкого влияния, но применительно к Кафке и писателям его круга мы рискуем угодить в терминологический лабиринт. Как бы поточнее их назвать, какие бы подобрать определения? В отдельных справочниках о Кафке говорят как о чешском писателе, что, конечно, абсурдно на фоне всего того, что мы знаем об этом человеке. Пожалуй, проще всего назвать его евреем, который сочинял по-немецки и жил в Праге, – едва ли нам нужна более жесткая и конкретная дефиниция, ограничивающая полноту смысла и принадлежности.

М.Г.: Любопытно, что проблемы, о которой мы говорим сейчас, в средние века попросту не существовало. Тогда еврейский мыслитель мог преспокойно сочинять свои трактаты, допустим, по-арабски, но никому и в голову не приходило отрицать специфическую еврейскую укорененность этого человека, его причастность еврейскому национальному, религиозному и культурному лону. Почему бы такой ситуации не быть и сейчас? И более того, она зримо присутствует в наше время, в особенности на обломках различных империй, когда люди продолжают писать на «чужих» наречиях, не утрачивая своей национальной идентичности. И Кафка, по-моему, всецело отвечает этим «средневековым» представлениям. Он еврейский писатель, живший в Праге, которая вошла в его тексты, запечатлелась в них, так что они не могли возникнуть ни в каком другом месте.

Т.Г.: В Праге в то время вообще возник уникальный культурный симбиоз, являющийся ныне предметом довольно продуктивной ностальгии, ибо закономерно возникает желание сделать некие шаги в сторону этого баснословного культурного универсализма. Действует, например, весьма уважаемое и влиятельное «Общество Франца Кафки», интересы его не ограничиваются собственно литературой, но предполагают воссоздание гораздо более широкого культурного контекста, относительно которого, я повторяю, существует симпатичный и плодотворный сентимент.

М.Г.: Томаш, что ты можешь сказать по поводу культурной ориентации современного чешского общества и в первую очередь литературной интеллигенции? Насколько ощутимо американское или некое общеевропейское культурное давление и встречное желание во всем следовать иноземной культурной моде?

Т.Г.: Я не сказал бы, что такое желание доминирует или вообще сколько бы то ни было заметно. Скорее дает о себе знать интерес к чешской культуре – к тем ее линиям и направлениям, которые раньше были в тени, и не обязательно по причинам политической свойства, или неверно интерпретировались. Чтобы не быть голословным, назову конкретные имена. Например, поэт Иван Блатни: он в 1948 году эмигрировал в Англию и там сорок лет прожил в сумасшедшем доме, где сочинял стихи и выбрасывал их, но медсестра уберегла и спасла эти листки бумаги. Или Юрий Колар, принадлежавший к авангардному объединению «Группа 42», – лишь недавно опубликованы два его великолепных «Дневника», стихотворный и прозаический, являющиеся законченными художественными произведениями. Или Рихард Вайнер, поэт 30-х годов, впоследствии сгинувший, – его стихов просто не смогли прочитать в свое время, и причиной тому была не одна лишь идеология, но и непривычность эстетики. Я подчеркиваю, речь идет о целых значительных направлениях чешской литературы, только сейчас по-настоящему открытых чтению и анализу. Можно назвать еще и довольно заметное воздействие чешской католической литературы. Все эти веяния, на мой взгляд, влияют на нашу современную словесность гораздо существеннее американских поветрий, перед которыми в обществе нет никакого специального преклонения.

В.Р.: Будь я чехом, я обязательно выдвинул бы идею Чехии как своеобразного центра, универсальной смотровой площадки, расположенной посреди Европы, откуда открывается вид на Восток и на Запад. Такой идеальный обзор плюс соответствующие представления о своей национально-культурной миссии.

Т.Г.: Вы угадали, такие идеи действительно выдвигались после Второй мировой войны, в те краткие несколько лет накануне нескольких десятилетий коммунистического правления. В то время в ходу была мысль о том, что Чехословакия представляет собой мост между двумя сверхдержавами, Россией и Германией, и люди, стоящие на этом «мосту», в равной мере способны понять обе стороны. Рассуждали на сей счет намало, и идея моста или центра являлась предметом подлинной глорификации.

В.Р.: Мы с Сашей занимались поисками внеидеологических корней литературы – скажем, гастрономических или табачных. Так, русская литература ассоциируется с водкой, коммунальными квартирами и интеллигентскими кухнями…

И.В. – Г: В еще большей степени она связана с отсутствием водки…

В.Р.: Французская – с парижскими кафе и вином, латиноамериканская – возможно, с чашечкой очень крепкого черного кофе. Я хотел бы спросить о чешской литературе в связи с чешским пивом – я уверен, что, если выпить кружку этого пива, текст начнет развертываться на особый манер, в нем появится другая метафизика, иное понимание пространства и времени…

А.Г.: Здесь говорит национальная душа, национальная литературная психея…

М.Г.: А еврей, съев фала-фель, уже никогда не будет равен себе прежнему.

Т.Г.: (смеется): Вполне вероятно. Впрочем, едва ли мы далеко продвинемся на этом пути, хотя у Гашека и Грабала о чем-то подобном говорить можно. У Грабала это связано с его занятными речевыми «махинациями», которые, в принципе, можно соотнести со словесным потоком завсегдатая пивных.

А.Г.: Как относятся в чешском обществе к писателям-эмигрантам 1968 года? В России по этому поводу были большие дискуссии, и тех, кто не вернулся, нередко обвиняли в том, что западный комфорт они предпочли болям и бедам перманентно несчастного отечества.

Т.Г.: У нас тоже почти никто не вернулся. Кстати, у меня на сей счет был любопытный разговор с Максимовым, который в присущей ему манере говорил о невозможности возвращения в необольшевистскую Россию, где по-прежнему разгуливают на свободе бывшие гебисты, а потому он не может подвергать своих детей опасности. Но ваши-то, негодовал Максимов, чего не возвращаются: ведь у вас все идет нормально, и коммунистов у власти уже не видать? В целом же у нас сейчас нет проблемы отношения к эмиграции, потому что уже никого не волнует, где именно живет писатель – в Праге, Вене или Нью-Йорке. Тем более, что люди часто наезжают, а отсутствие прописки заметно облегчает ситуацию.

В.Р.: Россия – что это для чешского современного сознания? Страна третьего мира, грозный и непонятный медведь, в любую минуту готовый воспрянуть и повести себя очень по-своему?

Т.Г.: Настроения доминируют очень прагматические. Люди убеждаются в том, что нарушение хозяйственных связей по меньшей мере недальновидно, а в области культуры после революции 1989 года изменения происходят стремительно, причем особенно показательна в этом смысле молодежь, в чем я имел возможность убедиться, работая в гимназии. Юноши и девушки оказались крайне далеки от настроений своих родителей, для которых после советского вторжения все, связанное с русской культурой, представлялось провинциальным, варварским и опасным. Сегодня эти эмоции позади, но посткоммунистическая Россия тем не менее кажется страной, где в любой момент может произойти все что угодно…

Но, возможно, добавим мы от себя в заключение, именно в такой неспокойной, опасной и грозной стране и должен произрастать настоящий авангард – первый, второй и, хотелось бы думать, еще какой-то совсем небывалый? Может, именно там ему самое место? Мы воздержимся от ответа на риторический вопрос, передоверив право на сей ответ читателю.

«Зеркало» № 103, 1993 г.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК