Ревич Александр Михайлович[8]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как-то Ревич сказал мне про Арсения Тарковского, что тот был инфантилен. Любил, чтобы к нему относились, как к ребенку, но опекать других не умел. Все знали про его страсть к телескопам, которые стоили больших денег. А его детям было очень трудно. Но, кажется, про телескопы мне рассказывал другой человек, не Ревич.

Тарковский и Ревич дружили несколько десятков лет. Мы с Александром Михайловичем говорили о внутренней эмиграции в переводы, что было и с самим Ревичем, который большую часть жизни как поэт был в тени. А теперь очень бурно и ярко сочинял стихи и поэмы. Я подружилась с ним, когда ему было около девяноста, но и тогда он был удивительно страстен в своих суждениях.

В 2007 году я вела вечер в Литературном музее, посвященный столетию Марии Петровых. Из-за кулис я видела все происходящее очень подробно. Александр Михайлович выступал, сидя на стуле, опершись руками на палку с собачьей головой. Я и раньше слышала его выступления и каждый раз удивлялась тому, что он не говорил ни одного ненужного, затертого или пустого слова. Он рассказывал о Марусе Петровых с такой нежностью и таким дружеским участием, словно они только что простились или она где-то сидит в зале. Я тогда остро почувствовала, что для него все, кого он любил, остаются абсолютно живыми, кажется, что он никогда и не прекращает говорить и общаться с ними.

Мария Петровых, вместе с А. Тарковским и А. Штейнбергом, была одним из самых близких друзей Ревича. Все они были “тихими” поэтами, много лет прячущимися в переводы. В каком-то смысле их судьбы повторяли один и тот же путь: первую, бо?льшую часть жизни они отдавали переводам (блистательным), а затем появлялись книги стихов, признание. Это был поздний расцвет. У Ревича он произошел позже всех.

На вечере, посвященном Марии Петровых, я выступала с небольшим рассказом об ее жизни в эвакуации в Чистополе. Это была история ее рождения как поэта, в чем огромное участие принял Борис Пастернак. Он устроил ее вечер и написал от руки множество объявлений, расклеив их по людным местам Чистополя. Он представил ее как настоящее чудо, явленное им всем во время войны.

Александр Ревич. На вечере Натальи Громовой.

ЦДЛ, 2009

Я выступила с этой историей, а затем продолжила вести вечер. Но с той минуты, когда я закончила свой рассказ, я почувствовала, что Ревич не спускает с меня глаз. Когда вечер закончился, он подошел ко мне, опираясь на палку, и сказал, что хочет читать мне свои стихи и маленькие поэмы. Я поняла, что он меня – выбрал. Нам не надо было объясняться, кто из нас что думает и знает – я отдала ему свои книги, а он стал мне читать стихи.

Он принадлежал дорогому для меня поколению, которое, пройдя войну, могло прямо смотреть в глаза и народу, и государству. Он попал на войну в двадцать один год, прошел все мыслимое и немыслимое: плен, штрафбат, Сталинградский фронт. Он был и по-настоящему милосерден. Пинаемого многими фронтовиками Владимира Луговского, о котором я много писала, искренне жалел. Ревич говорил мне, что, в отличие от многих, сам с рождения не знал, что такое страх. Что не раз дерзко смотрел в небо, на огромные бомбы, которые прямо над его головой вываливались из брюха самолета.

Они с товарищем-фронтовиком пришли к Луговскому домой на Лаврушинский. Поэт крупный, не очень трезвый встречал их за столом в кальсонах. Видимо, только недавно встал с кровати. Предложил выпить. Ревич по сравнению с Луговским был совсем небольшого роста, тот назвал его, кажется, “полумерок”. А потом спросил их, воевали они или нет. Они сдержано ответили, что да. Луговской склонился над стаканом. Ревич рассказывал об этом немного снисходительно. А я так и видела эту жуткую картину. Два невысоких юноши с постаревшими глазами смотрят на большого поэта, который не знает, куда деваться от стыда и муки, и все понимают, что у него в душе. Каково было немолодому поэту, каким после войны был Луговской, встречать этих мальчиков с выжженными глазами и душами.

– Луговской – добрый, красивый, но пустой. Нет глубины, таланта. Звенящий бубен, – сказал мне Ревич.

Но я возражала: нет, не так все просто. А Ревич хитро посмотрел ярким голубым глазом и сказал: «А может, вы и правы».

Сам Ревич вскоре ушел в поэтический семинар к Сельвинскому, которого до конца дней считал большим и недооцененным поэтом. Но при этом он иногда вспоминал довольно жесткие картины из его жизни. Как Сельвинский однажды позвал его поговорить о работе в газете, кажется, это была “Литературная Россия”. Ревич тогда был неустроен, эта работа могла стать для него выходом. Они встретились в Переделкине в 1958 году. По дороге навстречу им шел Пастернак. Ревич поздоровался, а Сельвинский промолчал. И когда они прошли мимо, Сельвинский раздраженно сказал Ревичу:

– Вы разочаровали меня, молодой человек!

И так, молча, они дошли до Дома творчества. Потом он снова повторил:

– Как вы могли?

Ревич не знал, что ответить, и они расстались. Полгода Сельвинский молчал, а потом позвонил с вопросом: “Куда же вы пропали?”

Поколение Ревича было тайно влюблено в Пастернака. Они образовывали свое тайное братство и узнавали друг друга на расстоянии. И своим старшим товарищам то знаменитое предательство любимого поэта они не просили. Их голос еще был слаб. Но душа запомнила все.

И в тоже время он восхищался стихами своего учителя, а я его влюбленность в Сельвинского не разделяла и за это заслужила не один час прослушивания многих страниц поэзии любимого Ревичем мастера. В его изложении, в его страстном порыве многие из стихов Сельвинского показались и мне настоящими шедеврами. Ревич наполнял их собственной жизненной силой.

Он стал мне близок именно потому, что умел любить не только написанное собой, его отличала страстная, бескорыстная любовь к поэзии и прозе – других.

Как богач, перебирающий сокровища, он вынимал из своей кладовой чужих стихов то бриллиант, то алмаз, то изумруд. И всегда требовал восхищения. Каждый полюбившийся стих он читал, вкладывая в него всю силу души. И если я все-таки говорила, что какой-то из стихов мне не очень нравится, у него тут же менялся голос, и видно было, как и для него тоже тускнело сокровище. Но с ним, несмотря иногда на невероятную категоричность в оценках (все знают, как он ругал за “салонность” Осипа Мандельштама – в этих случаях я просто пускалась в крик), все равно было легко. Он был один из самых живых и подлинных людей, каких я знала.

Он приехал уже очень нездоровый на вечер Павла Антокольского в Музей Цветаевой, где я работала. Мы сидели рядом, я видела, как он хватает ртом воздух, в зале было душно. Его никак не объявляли. Пели хвалы Антокольскому, читали его стихи, говорили о нем то, что редко остается в памяти, потому что – так говорят всегда. И Ревич бормотал почти на весь зал: “Не то, не то”. Я и сама знала, что не то. И наконец вызвали его. Он снова сел в центре зала на стуле, опершись на палку. И стал пронзительно говорить о затаенной боли, о спрятавшемся таланте Павла Антокольского.

– Я был свидетелем его падения. Я пришел к нему домой. Он сидел, как подбитая птица, как памятник Гоголю, когда его объявили космополитом. “Пришел все-таки, не побоялся…” Накануне я позвонил ему по телефону и сказал, что у меня имеется первая книга его стихов. “А у меня ее нет, – сказал Антокольский. – Там есть стихотворение «Последний»? Стихи о Николае Втором?” Я сказал: “Да, есть”. Это был 1948 год. После собрания я приехал к нему и подарил эту книгу. Что он сделал? Он пролистал книгу, нашел это стихотворение. Вырвал его и разорвал на мелкие, мелкие клочки. Он боялся всего на свете!

И Ревич стал читать стихотворение, которое сам автор пытался уничтожить. Оно было о расстреле царской семьи. Я приведу его целиком, потому что с него началась работа над одной из последних поэм-воспоминаний Александра Михайловича Ревича.