НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ

Родился 19 марта 1809 года на Украине в местечке Сорочинцы.

Настоящей фамилией – Гоголь-Яновский – практически не пользовался, оставив от нее только (как иногда говорят) меньшую половину. До двенадцати лет жил в поместье отца Васильевке. Отец увлекался театром, писал любительские пьески. «Пять лет от роду Гоголь вздумал писать стихи, – вспоминал Г. П. Данилевский со слов матери будущего писателя. – Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: „Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина“.

Гоголя восхищала родная природа и пугали люди.

И через двадцать лет он писал одному из своих друзей: «Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето. Хлеба, фруктов, всего растительного – гибель. А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатны… Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает, а они (помещики, – Г.П.) рыскают с горя за зайцами».

В 1821 году поступил в Нежинскую гимназию высших наук. К сожалению, товарищи не сильно жаловали нового ученика. Застенчивый, скрытный, он чрезвычайно мучился от плохо скрываемого честолюбия, данного ему от природы. В гимназии развился в Гоголе талант имитатора – талант странных, иногда попросту нелепых преувеличений, впоследствии немало попортивший крови его друзьям. Много позже А. Д. Галахов вспоминал: «Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом „Мертвых душ“. Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. „Раз, – говорит он, – прихожу к нему и вижу, что сидит за письменным столом такой веселый“. – „Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа“. – „Ты угадал: поздравь меня: кончил работу“. Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора… Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствующим, говорит: „Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть „Мертвых душ“. Гоголь вдруг вскакивает – „Что за вздор? От кого ты это слышал?“ – Щепкин пришел в изумление. – „Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали“. – „Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне“. – Спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?“

В 1828 году приехал в Петербург. Мечтал стать актером, но нужного голоса у него не оказалось. Сделать карьеру на государственной службе тоже не удалось: в канцеляриях приходилось переписывать бесчисленные однообразные деловые бумаги, а это было не по его характеру. В Петербург Гоголь привез поэму «Ганц Кюхельгартен», которую издал на свои деньги под псевдонимом В. Алов. Слишком явное подражание Пушкину, Жуковскому, немецкому поэту Фоссу, не вызвало, да и не могло вызвать ничего, кроме насмешек. Ужасно раздосадованный всем этим Гоголь решил отправиться в Америку, но доехал только до Любека. Отсюда вернулся обратно в Петербург, растеряв кое-какие иллюзии. П. В. Анненков так описал первый визит Гоголя к Пушкину: «…он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: „дома ли хозяин?“, услыхал ответ слуги: „почивают!“ Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: „Верно, всю ночь работал?“ – „Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл“. Гоголь признался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения».

«Надобно познакомить тебя, – писал Пушкину профессор П. А. Плетнев, – с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северных Цветах“ отрывок из исторического романа с подписью оооо. Также в «Литературной Газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена, он пошел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям».

Именно П. А. Плетнев устроил Гоголя учителем истории в Институт благородных девиц. Эта помощь показалось увлекающемуся и пылкому Гоголю почти что неким указанием свыше. Вдохновленный, он замыслил написать сразу не меньше, чем Всеобщую Историю. «Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он М. П. Погодину. – Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у кого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же».

«Наружный вид Гоголя, – вспоминал С. Т. Аксаков, – был тогда совершенно другой и не выгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам казалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой».

И характер Гоголя немало поразил Аксакова, особенно его (многими отмеченное) непомерное, даже, пожалуй, неестественное честолюбие. «Я, однако, объясняю себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надо было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших, слышат то, что мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: „Разве что так“.

Вышедшие в 1831 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» сразу привлекли внимание. Чудесные истории, пронизанные сказочными образами, яркими красками, особенной малоросской интонацией, покорили читателей. Некоторое влияние Э. А. Гофмана и В. Ф. Одоевского, конечно, угадывалось, но было видно – пришел новый писатель! Это утвердило Гоголя в некоторых его привычках. «Гоголь, по характеру своему, – писал П. В. Анненков, – старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания „Вечеров“, проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в „Московские Ведомости“ не „коллежским регистратором“, каковым он был, а „коллежским асессором“. – „Это надо“, – говорил он приятелю, его сопровождавшему».

После выхода в свет двух томов прозы, куда вошли и первые варианты знаменитых рассказов «Портрет» и «Записки сумасшедшего», пришел настоящий успех. Он был так велик, что 1834 году, благодаря влиятельным друзьям, Гоголь был назначен профессором Петербургского университета. Но только первая лекция писателя, посвященная истории Средних веков, была встречена с неподдельным интересом, остальные лекции ждал полный провал. «Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете, – вспоминал И. С. Тургенев. – Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры из стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – и совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему однако воскликнуть: «Непризнанный взошел я на эту кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников; но только не с кафедры».

С июня 1836 года Гоголь много времени проводит за границей.

«Я соскучился страшно без Рима, – писал он в 1837 году Н. Я. Прокоповичу. – Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми: все пахнет севером после нее. И, как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более вдали от нее (холера, по всей вероятности, не оставит Рима раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность».

И чуть позже М. П. Балабиной: «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет… Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на это раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, что они сделались на этот раз гораздо более со мной разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера…»

Именно в годы пребывания за границей Гоголь приходит к мысли, что послан на грешную землю не просто так, а для пророчеств. Он послан на эту грешную землю для того, чтобы в качестве пророка донести до опустившихся людей некую божественную волю. Разумеется, это не было принято даже друзьями, и только в среде московских славянофилов Гоголь нашел искренних и глубоких поклонников. Впрочем, сам писатель не забывал о простых будничных вещах. «Узнай от Плетнева, – вполне деловито писал он Н. Я. Прокоповичу, – получил ли он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться».

В русской фантастике Гоголь остался рассказами.

В марте 25 числа некий цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте, находит в середине разрезанного им хлеба человеческий нос. «Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный», но даже страшному пьянице случившееся не понравилось. Еще меньше понравилась случившееся коллежскому асессору Ковалеву, который, проснувшись, вместо носа обнаружил у себя на лице сплошное ровное место. Конфуз, конфуз! Ведь майор еще вчера строил весьма обширные личные планы. Например, «был не прочь и жениться, но только в том случае, когда за невестою случится двести тысяч капиталу». Теперь же, при отсутствии носа…

Еще более запутанной ситуация становится, когда майор случайно видит свой нос самостоятельно выходящим из одного очень приличного дома. Нос «был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника. По всему заметно было, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: „Подавай!“ – сел и уехал».

Деталь к детали.

Все происходит, как в жизни.

После нескольких дней мучений и сомнений появляется, наконец, полицейский чиновник красивой наружности с бакенбардами не слишком светлыми и не слишком темными, с довольно полными щеками; он-то и поясняет майору, что нос найден и даже схвачен. Как? «Да странным случаем, – объясняет полицейский чиновник, – его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастью, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать моей жены, тоже ничего не видит».

«После этого, – писал Гоголь в ироническом послесловии к рассказу, – как-то странно и совершенно неизъяснимым образом случилось, что у майора Ковалева опять показался на своем месте нос. Это случилось уже в начале мая. Не помню, 5 или 6 числа. Майор Ковалев, проснувшись поутру, взял зеркало и увидел, что нос сидел уже где следует, между двумя щеками. В изумлении он выронил зеркало на пол и все щупал пальцами, действительно ли это был нос. Но уверившись, что это был точно не кто другой, как он самый, он соскочил с кровати в одной рубашке и начал плясать по всей комнате какой-то танец, составленный из мазурки, кадрили и тропака. Потом приказал дать себе одеться, умылся, выбрил бороду, которая уже отросла было, так что могла вместо щетки чистить платье, – и через несколько минут видели уже коллежского асессора на Невском проспекте, весело поглядывавшего на всех; а многие даже приметили его покупавшим в Гостином дворе узенькую орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что у него не было никакого ордена».

При всей странности такой фантастики, она – не мистика, не видения, не чудесные сны, не сверхъестественные явления. Скорее, это – фантастика чепухи, бессмыслицы, произрастающая из человеческой глупости, из нелепостей, из алогизма человеческого поведения. Вранье Хлестакова, чудовищное вранье Ноздрева, невероятные фантазии Аммоса Федоровича и Дамы, приятной во всех отношениях, торговля мертвыми душами, исчезновение носа с лица живого человека, замшелые страшные мертвецы, встающие над Карпатами, гроб, летающий по церкви…

А рядом изящная графика «Портрета».

Художник Чартков, несомненно талантливый, но бедный, покупает в картинной лавочке некий портрет. «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: „Глядит, глядит“, – и попятилась назад».

С первой встречи взгляд с портрета старика не отпускает художника.

Взгляд мучительно преследует Чарткова. Даже ночью. «Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собою бред мечты и облегчающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, оглядывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот заглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висящий на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него».

Вдруг найденные в деревянной раме портрета золотые червонцы совершенно изменили жизнь бедного художника. Поначалу Чартков искренне мечтал о лучших красках, о новых холстах, о неистовой работе, но незаметно и предательски начали возникать мысли о более модном фраке, об удобной квартире, о дорогих ресторанах. Талант художника начинает рассеиваться. Но не у писателя. Гоголю всегда удавались тонкости, связанные с героями. О светской девушке, однажды привезенной к Чарткову, сказано всего ничего, но как! «И в одно мгновение придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для возвышения души и чувств. Но художник видел в этом нежном личике одну только заманчивую для кисти почти фарфоровую прозрачность тела, увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую легкость стана».

И талантливый художник катится по наклонной. Теперь он пишет только то, что от него хотят. Он уже не умеет писать по-другому. И когда приходит понимание, что он погубил свой талант, это приводит Чарткова в бешенство. На все зарабатываемые им деньги он начинает скупать все выдающееся и прекрасное, но вовсе не затем, чтобы любоваться купленными шедеврами или выставлять их перед благодарными зрителями. Нет, конечно. После смерти художника «ничего тоже не могли найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их употребление». Вот таким образом Гоголь дал ответ на возникший в повести вопрос: «Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтоб был совершенно как живой?»

После представления комедии «Ревизор», состоявшегося 19 апреля 1836 года, Гоголь надолго уезжает из России. В Риме в следующем году он получил печальную весть о смерти Пушкина. Особенности характера и образ жизни сильно укрепили Гоголя в той болезненной мысли, что именно он отныне является главой русской литературы, а значит, имеет полное право сурово наставлять и поучать соотечественников. Повесть «Шинель», первый том «Мертвых душ», превосходные пьесы к тому времени уже написаны. Гоголь в размышлениях. Он часто болеет. Он проводит много времени в разъездах, дорога каким-то странным образом придает ему сил. Он не знает женщин. Жизнь видится ему как некое единое религиозно-мистическое переживание.

Напечатанные в 1847 году «Выбранные места из переписки с друзьями» вызвали шок даже среди близких друзей писателя. Особенность этой книги хорошо объяснил позже известный исследователь русской литературы Д. П. Святополк-Мирский. «Гоголь, наделенный сверхчеловеческой силой творческого воображения (в мировой литературе у него в этом есть равные, но нет высших), обладал совершенно несоответствующим его гению пониманием вещей. Идеи свои он вынес из провинциального отчего дома, получил их от своей простенькой, инфантильной матери; впитанный им в первые годы литературной деятельности столь же примитивный романтический культ красоты и искусства только слегка видоизменил их. Но его безграничное честолюбие, усилившееся от почестей, воздаваемых ему его московскими друзьями, побуждало его стать чем-то большим – не просто комическим писателем, а пророком, учителем. И он довел себя до того, что уверовал в свою божественную миссию – воскресить морально погрязшую в грехах Россию».

«Но он не создан был для религиозной жизни, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – и как бы отчаянно себя к ней не принуждал, она ему не давалась. Началось следующей действо его трагедии. Вместо того, чтобы провозглашать благую весть, которой не обладал, он попытался совершить то, на что не был способен. Его начальное религиозное образование рисовало ему христианство в его простейших формах: как страх смерти и ада, но у него не было внутреннего устремления к Христу. Безнадежность усилилась, когда он предпринял паломничество на Святую Землю. – (В 1848 году Гоголь отправился в Палестину, – Г.П.). Душа его не согрелась от того, что он оказался на земле, по которой ходил Христос, и это окончательно убедило его, что он погиб безвозвратно».

С. Т. Аксаков, любивший Гоголя, писал ему в 1848 году: «Полная откровенность необходима… Я должен сказать вам все, что у меня на душе… Во всем, что вы писали в письмах, и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою. Ваши важные и еще более важничающие письма с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайною, ваше возмутительное предисловие к второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, – далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома, и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом; я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усилили негодование. Знакомство ж с Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше, учение ложное, лживое, совершенно противоположное искренности и простоте… Потом; самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений: таково письмо о семи кучках, непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем. Таково письмо ваше к Жуковскому, письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной, да и мало ли еще других мест ложных уж и по мысли своей в письмах ваших. В подробности вдаваться я не стану; я укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших. В вашей книге, особенно в наставлении помещика, где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ, и где помещик поставлен выше как помещик и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия; странное основание духовного достоинства; недостает, чтобы вы сказали, что то, у кого больше душ, выше и в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикой и презрение к народу. Знаете ли вы знаменитое восклицание полицмейстера: публика вперед, народ назад! Это может стать эпиграфом к истории Петра; это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина. Вот почему так высок он, выше всех нас, выше писателей, вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столько искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни».

Положительные отзывы Вяземского, Шевырева, Булгарина только усугубили ситуацию. Когда малороссийский «пересмешник», так считали многие, вдруг всерьез берется поучать даже самого государя, это не смешно. К тому же, торжественно-наставительные интонации к концу 40-х годов остались уже далеко в прошлом. «Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстук и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль, – так описывал Гоголя тех лет Д. К. Малиновский. – Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои». В 1843 году Гоголь познакомился с графом А. П. Толстым, человеком глубоко верующим. Долгие беседы с графом о религии, о тайнах духовного сблизили их. Так же часто и подолгу Гоголь беседовал в те годы о спасении души и о тяжкой земной юдоли с давнишней своей приятельницей А. С. Смирновой-Россет. А зимой 1848 года А. П. Толстой свел писателя со священником Матфеем Константиновским, ставшим его духовником.

«Мы вошли и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке, – вспоминал И. С. Тургенев встречу с писателем осенью 1851 года. – Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так по крайней мере мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и в гимназиях. „Какое ты умное, и страшное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем (Щепкиным. – Г.П.) и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове. Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертиею; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание».

Болезнь углубляется.

Гоголь отказывается от пищи.

Он считает, что это сам Дьявол заставил его написать второй том «Мертвых душ».

Первые наброски второго тома он сжег в Гамбурге еще в 1848 году. «Не оживет, аще не умрет! – воскликнул он тогда и, казалось, он поборет наваливающиеся на него несчастья. – Нелегко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным».

В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег, как полагают, целиком заново написанный второй том «Мертвых душ». «Завещаю, – писал он, чувствуя близкую кончину, – по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осуждением моих произведений в публичных листах и журналах; все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливыми. Передо мной никто не виноват; неблагороден и несправедлив будет тот, кто попрекнет мною кого-либо в каком бы то ни было отношении».

В состоянии черной меланхолии умер утром 21 февраля 1852 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.