V. Отечественная война в русской народной поэзии В. В. Каллаша
V. Отечественная война в русской народной поэзии
В. В. Каллаша
I.
сихология народной песни своеобразна, часто загадочна. Всегда она идет своими путями, далекими от взглядов и вкусов «командующих классов». Только отрешившееся от них вполне, свободное и глубокое научное исследование может сколько-нибудь проникнуть в тайники народно-поэтического творчества, — проникнуть, на каждом шагу ставя вопросы и формулируя недоумения. Требование, легкое на словах, и слишком трудное на деле… Почему незаметный, мимоходом, двумя словами отмеченный одной только новгородской летописью Илья Ярославич (незаконный сын Ярослава Мудрого), ассимплируя в историческом развитии песенного типа черты какого-то Моровленина, святого Ильи Суздальца и самозванца Илейки Муромца, сделался любимейшим богатырем русского народа, носителем его излюбленных идеалов? Что потянуло, в перекрещивавшемся притяжении, исторические черты Владимира Святого, Владимира Ярославича, Владимира Мономаха и др. для объединения в былевом образе «Красного Солнышка» наших «старин»? Почему ничем не выделявшееся Ронсевальское побоище оставило такой необъяснимо глубокий след в памяти и фантазии Франции Карла Великого и его ближайших преемников, а ничтожный для историка Роланд сделался идеальным паладином средних веков? Почему Марко Кралевич занял, для серба-простолюдина, такое не по заслугам громадное место на Косовом поле?
И почему не оставила никаких осязательных следов в нашей народной поэзии затяжная трагедия распада Киевской Руси? Почему жуткий катаклизм татарского нашествия почти не вызвал к жизни новых сюжетов, механически наслаивал только новые черты на старые впечатления и воспоминания? Почему погром Русско-японской войны отразился только полукомическими штрихами в пошлой «частушке»? Почему так скудны и жалки народно-песенные отголоски Отечественной войны?
Лубочная картина.
A priori во многих подобных случаях мы должны были бы ожидать яркой вспышки народного творчества, но действительность часто опровергает наши книжные построения и умствования. Есть, по-видимому, известная мера психической угнетенности, за пределами которой замирает или еле теплится творчество — для него ведь прежде всего нужна хотя бы минимальная внутренняя свобода; удельный вес крепнувшей веками эпической традиции и простор для создания нового всегда обратно пропорциональны; чем дальше и позднее, тем больше народное творчество развертывается «на старых стезях», насыщается «старыми словесы», и почти ко всему народному творчеству можно применить то, что еще в 1866 году было сказано акад. А. Н. Веселовским о народной легенде: «легенда всегда и везде служит выражением народно-исторического взгляда; вместе с ним она растет и забывается, чтобы снова воскреснуть в новом приложении: это на долгий обиход заготовленная форма, в которую вечно отливается народная мысль. Мы так и относимся к ней, и берем ее в расчет, хотя часто не в состоянии поверить ее фактами и не всегда понимаем ее цели».
Эти общие явления осложнялись у нас частным, специфическим, если можно так выразиться, моментом — быстрым разрушением класса певцов и поэтической техники — под напором крепостнического государства и новой, иноземной культуры. Опускаясь в крестьянскую крепостную массу и делаясь простонародной, общенародная поэзия мельчала и вырождалась, робко цеплялась за непосильную старую технику, топталась по когда-то проторенным, но начавшим уже все больше и больше зарастать тропам. Было бы несправедливо, может быть, говорить об убыли народной души, но сами факты ставят вопрос об очевидной убыли народного творчества… Его кривая решительно и неизменно понижается от эпохи Ивана Грозного к нашему времени: вспышка эпического творчества в XVI веке, все более ослабляющияся отражения Смуты и Новой Руси, мало художественные шаблоны солдатской песни, песенные выверты «трактирно-лакейской цивилизации», чудовищный часто «модернизм» «частушек» — все это этапы прогрессирующего вырождения…
Отечественная война попала под уклон народной исторической песни, была разработана в шаблонах солдатских песен XVIII века; тщетно пытались влить новое богатое содержание в оскудевшие старые формы. Платов заступил место и принял роль Краснощекова, потянувшего за собою из того же XVIII века и «Лопухова» (Лопухина); слишком сложные комбинации прежних международных отношений анахронистически были вдвинуты в новую эпоху. Получилась пестрая амальгама с преобладанием все же старых элементов. Попытаемся в ней разобраться.
II.
Существующие сборники памятников народной поэзии очень небогаты песнями об Отечественной войне. Не думаем, чтобы розыски в старой периодической печати и новые записи могли бы чем-нибудь существенным пополнить собранный нами материал, подсказать иные выводы.
В народный обиход, с целью воздействия, было пущено тогда много «сочиненных» песен. Их пропагандировали усиленно журналы, вероятно, и власти. Характерно, что это навязывание народу тем и героев, психологически плохо рассчитанное и технически слабо выполненное, пустило жалкие ростки только в чисто солдатские песни, до сих пор сохранившие аромат казармы и бивака, не обнародневшие. За вычетом вариантов и поздних контаминаций нескольких сюжетов, чисто народных песен об Отечественной войне поразительно мало.
Уральский казак Сила Вихрев.
«Происшествие, случившееся по освобождении русскими Москвы. Казак, захватя в плен французского офицера, через несколько улиц провел и доставил его в Кремль к нашим войскам». (Сов. кар.).
Главным героем их является не Кутузов, народный будто бы герой, а Платов. Его популярность расцвела на Дону и сильнее всего отразилась в народной песне. Очевидно, роль донцов и вообще казачества в эпоху войны с Наполеоном была народу заметнее, чем нам, хотя это не мешало подмосковным, напр., крестьянам избивать отдельные казацкие отряды за «нечистое русское произношение».
Может быть, грубоватый, резко очерченный Платов был ближе, понятнее народу, чем «лукавый царедворец» «с французской книжкою в руках»…
Волею судеб народно-поэтической психики, Платов сделался наследником Румянцева, Краснощекова; песни о нем созданы, главным образом, из осколков песен о прусском походе, подвиге Краснощекова, Лопухине.
Заводилася война
Середи белого дня.
А что начато палить, —
Только дым столбом валит;
Каково есть красно солнышко,
Не видно во дыму.
«Добрый молодец» подбадривает русское войско:
«Посмелее поступайте
Со французом воевать!»
— «Уж мы рады воевать,
Слезны капли проливать!»
И дальше эпически-традиционное бахвальство французов, повторяющее почти дословно мотивы песен о прусском походе:
Не пыль во поле пылит,
Не дубравушка шумит:
Француз с армией валит.
Он валит, таки валит,
Сам подваливает,
Речь выговаривает:
«Еще много генералов —
Всех в ногах стопчу,
Всея матушку Россеюшку
Во полон себе возьму;
Во полон себе возьму,
В каменну Москву зайду!»
Традиционен испуг военных властей:
Генералы испугались,
Платком слезы утирали,
В поворот слово сказали:
«Не бывать тебе, злодею,
В нашей каменной Москве,
Не видать тебе, злодею,
Белокаменных церквей,
Не стрелять тебе, злодею,
Золотых наших крестов»…
Дальше — эпизод о «Лопухове», курящем «трубку табаку» из песен XVIII века. Это песня в стадии разложения: Платов заменен «добрым молодцем»; небезосновательно, может быть, предположение Бессонова, что «Платов» дал толчок встречному образу «платка», которым утирали слезы испуганные генералы.
Игра — Казаки. (Ориг. в Ист. музее).
Но та же анахронистическая комбинация мотивов и в лучших, наиболее сохранных, вариантах.
Валит француз, бахвалится; от дыма-сажи и чаду красна солнца не видать. Граф Платов-генерал разъезжает на добром коне, подъезжает к своей силушке, донским казакам, и обращается к ним — словами песни о Румянцеве и турецком походе:
«Ох вы, братцы молодцы,
Вы донские казаки!
Нельзя ли вам, ребяты,
Караулы крепки скрасть?»
— «Не велика эта страть (страсть?)
Караулы крепки скрасть!»
Это еще законное позаимствование: вероятно, и Платову с его казаками не раз приходилось «скрадывать караулы».
Караулы покрадали,
За Дунай реку метали —
заимствование более рискованное.
Граф Платов-генерал,
У сю силушку побил:
Он которую побил,
Которую потопил,
Остальную его силушку
Он у плен забрал,
В Сибирь-город сослал —
как Румянцев турок.
К этой схеме, не очень содержательной, иногда механически прицепляется начало искусственной, мало обнародневшей песни о Румянцеве:
От своих чистых сердец
Совьем Платову венец,
На головушку наденем,
Сами песню запоем.
Сами песню запоем,
Как мы в армии живем и пр.
Или зачин песни о Лопухине (из эпохи прусского похода):
На зеленом на лугу
Стоит армия в кругу,
Лопухин ездит в полку
и «венок» Румянцеву, не без влияния традиционных мотивов народной лирики, создают такой запев:
Мы гуляли во лужках,
забавлялись во кружках,
Мы гуляли, цветы рвали,
мы веночки совивали,
Совивали, совивали,
на головку надевали,
На головку надевали,
нову песню запевали…
Как французы подставлялись вместо пруссаков, Платов сменял Румянцева, так Платова заступал Паскевич, когда пришел черед реагировать на другие исторические события: механическая подстановка имен с сохранением всех красок и образов прежних времен.
«Историческое изображение торжества, происходившего при заложении храма Христа Спасителя на Воробьевых горах 1817 г. 12 октября».
Есть немногие попытки выйти из этого заколдованного круга — попытки бессильные, срывающиеся, или ищущие точки опоры в искусственной песне:
Похвалился вор-французик Россию взять;
Заплакали сенаторы горькими слезами,
Выходил же казак Платов:
«Вы не плачьте, сенаторы, может, Бог поможет!»
Поздно вечером солдатам приказ отдавали,
Недалеко поход сказан — есть город Аршава.
Там речушка Песочна, стоит вор-французик,
Через речушку Веснушку перевозу нету.
Поздно вечером казакам приказ отдавали:
«Вы, казаки и солдаты, слушайте приказу:
Пушки, ружья зарядите,
Без моего без приказу огня не сдавайте!»
Генерал-то казак Платов
Со правого планту…
Уральские казаки на биваке (Стол. Воен. Мин.).
И только! В другой песне, с очевидным налетом искусственных оборотов, есть, по крайней мере, какое-нибудь содержание:
Ни две тучюшки, ни две грозные вместе сыходилися:
Две армеюшки превеликие вместе сыезжалися,
Французская армеюшка с российскою;
Как французская российскую очень призобидела.
Ни ясмен сокол по крутым горам — соколик вылетывал,
Александра царь по армеюшке конем резко (резво?) бегает.
Он журит, бранит российского повелителя (sic: Кутузова!):
«Мы нашто-прошто сами худо сделали,
Для (чего) же мы покинули сзади полки донские?»
Наперед у них выбегает Платов генералушка,
Обнажомши вострую сабельку, ее наголо держал.
Приложили вострые пики ко черным гривам,
Закричали-загичали, сами на удар пошли.
Тут французская армеюшка очень потревожилась,
Бонапартские знаменушки назад воротилися.
Как в ту пору Александра-царь очень много радовался,
Называет он донских казаков всех кавалерами,
А урядников называет всех офицерами,
Офицерушков называет майорушками,
Майорушков называет полковничками,
А полковничков называет генералушками…
Другая песня — о взятии Парижа — головою выдает свой искусственный и мало-искусный источник:
Исполняли мы службу верну
И удивляли всю вселенну…
За такими песнями мы чувствуем руку грамотея — полкового стихоплета, «презревшего печать» (или презренного печатью). Их не следует смешивать с псевдо-народными и сочиненными солдатскими песнями более высокого калибра, о которых упоминалось выше, и которые «не обсеменили нивы народной».
(Ист. музей).
Очень интересна судьба следующего мотива — допрос «языка» — пленного французского майора. Собственно, это — единственный мотив, приуроченный к Кутузову, но в песнях у «Светлейшего» его постоянно оспаривает Платов, при чем этот мотив почти текстуально повторяет эпизод из песен XVIII века о Шереметеве и Краснощекове.
Наш батюшка казак Платов воружился,
Под Москвою со полками собирался,
Набирает казак Платов ясаулов,
Посылает ясаулов под француза.
Ясаулы-то француза порубили,
А французского майора в полон взяли;
Повели этого майора к фельдмаршалу,
Ко тому ко фельдмаршалу ко Кутузову…
Стал его Кутузов выспрашивать:
«Ты скажи, скажи, майорик, ты скажи, французский,
Уж и много ль у тебя силы во Париже?»
— «У меня силы во Париже сорок тысяч,
У самого Наполеёна сметы нету».
Как ударил его Кутузов его (sic!) в щеку:
«И ты врешь ли все, майорик, лицемеришь, —
Я угроз ваших французских не боюся,
До самого Наполеёна доберуся,
Доберуся, доберуся, с ним порублюся».
Не красно солнце в чистом поле воссияло,
Воссияла у Кутузова вострая сабля,
Над твоей ли над французской головою.
Платову естественно было взять «языка»; по этим следам двигалась песня и выталкивала из своего содержания Кутузова: во многих вариантах Платов не только берет в плен, но и допрашивает майора; блистает сабля не Кутузова, а Платова или, вообще, донского казачества.
В песне, еще более контаминированной, угрозы Турецкого царя, заступившего место шведского короля предшествующих песен, допрос турецкого на этот раз майора самим императором Александром —
Тут его царская персонушка с лица изменилася,
Его белые руки и ноги подломилися —
и обличение бахвальства пленного врага опять-таки Платовым.
Из всего Платовского цикла наиболее популярен мотив — «Платов в гостях у француза», целиком повторяющий эпизод песни о Краснощекове.
По приказу царя, Платов (как донец, будто бы раскольник) бреется, переодетый приезжает к французу, который допрашивает его о нем же самом; портрет выдает «инкогнито», Платов избегает опасности, издеваясь над бессилием врага. Мотивировка этого своеобразного подвига везде слаба. Появляется, вероятно, по созвучию
У француза дочь Арина,
которая переодетому Платову речи говорила,
принимая иногда значительное участие в действии, в пользу или во вред русскому смельчаку.
Этот всего менее исторический эпизод особенно полюбился народу, может быть, потому, что всего более напоминал ему мотивы старой былины и сказки, Илью Муромца у Тугарина-Змеевича и пр. Мы не знаем (и, вероятно, никогда не узнаем), что вызвало его к жизни первоначально, в исторической обстановке нашего XVIII века.
Мы умышленно остановились с такими подробностями на Платовском цикле: он лучше всего вводит в психологию и эволюцию нашей поздней исторической песни. Дальше мы можем ограничиться только беглым обзором.
III.
Кое-где мы слышим отголоски общей растерянности при вступлении французов и беглые намеки на роль Кутузова.
Не во лузях-то вода разливалася:
Тридцать три кораблика во поход пошли
Со дорогими со припасами — свинцом, порохом.
Угрозы француза, испуг Александра; Кутузов успокаивает. Все это мотивы предшествующей исторической песни, кое-как, на живую нитку, прилаженные к новым событиям.
Как во той-то было во французской земельке
Проявился там сукин враг — Наполеон король,
который грозит Александру словами прусского, шведского короля или турецкого султана предшествующих по моменту возникновения песен. Раньше успокаивали Румянцев, Краснощеков… — теперь Кутузов. Вещий сон девушки Петровской эпохи перед Северной войной обратился в пророческое предсказание гибели Москвы. Держась только фактической почвы, песня дает немного — только бегло констатирует эти факты, без особого поэтического «замышления»:
Разорена путь-дорожка от Можаю до Москвы:
Разорил-то путь-дорожку неприятель — вор француз.
Разоримши путь-дорожку, в свою землю жить пошел…
Все это, конечно, исторически верно, но не дает размаха, как и
Во двенадцатом году
Объявил француз войну.
Объявил француз войну
В славном городе Данском.
Мы под Данском стояли,
Много нужды и горя приняли…
Или:
Француз, шельма ты, грубитель,
Полно с нами тебе грубовать!
Или:
Под Парижем мы стояли,
В поле мокрые дрожали,
Повеленья дожидали…
Итак, сухое, кое-как уложенное в ритмическую форму и беглое констатирование фактов, не всегда типических, или черпанье полными пригоршнями из «старого замышления», с очевидными следами механического нанизывания: дальше наша народная Наполеоновская эпопея не пошла. Мало сохранила она исторических имен: совсем нет, напр., партизанов, популярность которых можно было бы a priori предполагать. Кто-то усиленно подсказывал ей в герои Витгенштейна, а она предательски выдала полное художественное бессилие автора:
Французы вступили в Москву в гости,
Оставили свои кости;
Сделали в Москве пожар,
Москва дала смертный удар.
Был князь Ветьштитьштейн:
Вступил в Париж,
Сделал Наполеону крыж…
В самоповторении эпоса — всегда запах тления: высота подъема исторической волны не нашла для себя подходящего поэтического русла, слишком загроможденного обломками старины, загрубевшего, потерявшего былую эластичность, и волна разбросалась в бесплодных брызгах…
Я начал вопросами, и кончу вопросом. Насколько мог разобраться наш народ в сложной политической конъюнктуре, которую резко, ребром поставил перед нами 12-й год? Он, конечно, понимал, что «сукин враг» вторгся, «разорил путь-дороженьку», сжег Москву… Но почему, зачем?
Поколениями привыкли видеть в пруссаке, «глицянке» (Англия) врага, теперь они союзники; перебои войны и мира с Францией. Все это рождало недоумения, запутывало мысль и поэтическое творчество. Разве не слышится смятение мысли и чувства в запеве:
Что это за диво, за диковинка?
Отдают нашу армеюшку неприятелю,
Неприятелю, королю прусскому!
Неприятели делались союзниками, перебои политические приводили к перебоям песенным, и «разбессчастной король прусский» старой песни своеобразно модернизовался:
Разбессчастненькой, безталаненькой
Француз зародился!
Он сы вечера спать ложился,
Долго почивать.
«Ничего ж ли то я, французик,
Ничего не знаю»,
Што побили его, его армию
Донские казаки.
«Што мне жаль-то, мне жаль свою армию, —
Есть еще жалчея:
Што вот сняли мому, мому родному,
Да родному братцу,
Што вот сняли ему, сняли ему головку,
Да головку!»
В других вариантах снял «племянничек родной Блатов», т. е. все тот же Платов —
«Што мене ль то, мене, все французика,
Во полон мене взяли;
Посадили мене, все французика,
Во темную темницу;
Што вот тошно ли мне, все французику,
Во темнице сидети.
Если б знал, то бы знал, французик ли,
Я б того не делал!»
Что это: отголоски св. Елены, перепутанные отражения прусских и французских войн — или просто слитность исторического сознания, безнадежно запутавшегося в настоящем и прошлом? Раньше было проще, ближе по расстоянию, понятнее — даже Иван Грозный со своей психопатологией (или зоопсихологией), тем более Смута, даже стремительные скачки Петровской эпохи; затем пошло — для народа, и для него ли одного? — дипломатическая, международная неразбериха, совпавшая с уклоном народно-поэтического творчества вообще. И перед нами сумбурная подчас песенная амальгама с парными (или тройными) синкретическими образами: Платов — Краснощеков, Кутузов — Румянцев — Шереметев, пруссаки — французы — турки или Платов — Паскевич… Народная память всегда анахронистична, но в данном случае она превзошла самое себя и окончательно утопила крупицы исторической правды в целом море контаминаций и синкретизма…
В. Каллаш.
(Лубок).
Театр Медокса в Москве.