Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

1

В самом начале шестидесятых театр “Современник” поставил спектакль “По московскому времени”, пьеса Леонида Зорина.

Сам автор подозрительно легко согласился с критикой пьесы, тем более что находился он в лучшей поре — и пьесы, поставленные самыми знаменитыми театрами, у него получались одна лучше другой. Самый, правда, нашумевший спектакль (“Римская комедия” у Товстоногова) запретили, вернее, режиссер из стратегических соображений не стал за него бороться с ленинградским обкомом, но репутации Зорина как самого репертуарного автора это не повредило — удар колуном по тонкой психике сочинителя он перенес со стойкостью закаленного в общении с театрами драматурга.

Тогда я не понимал, зачем Леониду Генриховичу — с его-то возможностями — вообще нужна была такая надуманная по конфликту, на один день скроенная пьеса.

Теперь легко догадываюсь, каким важным казалось в ту минуту Зорину и Ефремову, как руководителю театра, лукаво внушить начальству, что мир искусства видит в нем просвещенного союзника — и не врага, а друга интеллигенции; надеялись предостеречь Хрущева от ошибки, которой он все равно не избежал, взяв в споре мыслящих людей с командным быдлом все же сторону быдла.

В целиком сочиненном (не может быть ничего и близко тому подобного на самом партийном деле) первом секретаре обкома “Современник” и Зорин хотели показать власти, какой мечтают они ее видеть, — хитрость наивных людей.

Второй секретарь обкома — фигура всем знакомая, ретроград и сталинист.

Зато первый секретарь обкома — не только умница, но и рафинированный интеллигент.

Великая загадка лицедейства в том, что об исчезнувшем навсегда образе русского интеллигента потомки смогут судить с обещающей точностью по исполнению Евгением Евстигнеевым роли профессора Преображенского в экранизации булгаковского “Собачьего сердца”.

Но первой пробой для Евстигнеева стал зоринский секретарь обкома.

Леонид Генрихович Зорин, создавая образ секретаря обкома-культуртрегера, все же не перебарщивал — и цитировал образованный партиец не Монтескье, а Серафимовича.

Дискутируя со вторым секретарем, начетчиком, но совершенно неначитанным, когда заходит речь о художественной литературе, Евстигнеев-первый с большой экспрессией обращается к нему: “Помните, у Суруфимовича?..”

Ефремов со своего режиссерского места сразу обратил внимание на ошибку артиста — и остановил его монолог: “Батя…” Тут надо пояснить, что до того Евгений Александрович сыграл в спектакле “Продолжение легенды” простого строителя (но старого коммуниста), которого по ходу действия более молодые люди называют Батей.

Батей после этой постановки стали звать в театре и самого Женю (имен-отчеств в “Современнике” на пятый их сезон еще не было). Поэтому прозвучало “Батя” — обращение к артисту, да еще неприличное словцо-междометие — и дальше Ефремов втолковывал Евстигнееву, что говорить следует не “Суруфимович”, а “Серафимович”. Евстигнеев сначала оскорбился самим предположением, что он не знает правильного звучания этой непривычной фамилии. Тем не менее в спектакле фамилия не прозвучала вообще: так и не смог ее правильно произнести Евстигнеев. Я к тому, что не на слуху она была.

В Москве дом 2 на улице Серафимовича — Дом правительства, но называют его не иначе как домом на набережной.

В Переделкине у Серафимовича была своя, не по типовому проекту построенная дача, но никакого следа жизни автора романа “Железный поток” (насаждаемого сверху, но к сознанию читателей не привившегося) не осталось — и название улицы, дублирующее московское, существует только на табличке, но не в поселковом обиходе.

Улицу называют аллеей классиков — и с любым из громких имен поселенных на ней дачников готовы связать это название, но не с тем, кто сочинил “Железный поток”.

А начинает улицу-аллею, как и всегда и начинала, дача, а теперь музей Чуковского (дача Тренева идет под № 1, но выходит она на две улицы — и потому не в счет).

Вроде бы и сам зачин рассказа об этой улице должен содержать признание Корнея Ивановича Чуковского тем самым классиком, который открывает своей дачей (наиболее нелепой на всей аллее, а то и во всем поселке архитектуры) строй классиковых дач.

А если рассказ не об этом?

Если рассказ мой носит очень узкий характер и держится на желании разобраться только в собственном отношении к Чуковскому — вернее, в своем отношении к своему (а не вообще) Чуковскому. К тому, которого видел (имел честь видеть), знал (обнаружил в себе незаемное знание) и по-прежнему стараюсь понять (и понять опять же для себя, а не затем, чтобы с чьей-либо иной точкой зрения спорить, навязывать кому-нибудь свое мнение, но и скрывать его не вижу напоследок необходимости).

В рассказе-воспоминании стараюсь исходить из того, что Корней Чуковский, как бывает у нас не так уж редко, фигура одновременно и переоцененная, и недооцененная.

Что, однако, ни в том ни в другом случае не делает ее менее значительной, чем она есть на самом деле.

Сразу должен предупредить, что на соображения, которые кому-то, может быть, покажутся излишне самонадеянными и субъективными, навели меня прежде всего дневники Корнея Ивановича — на протяжении последних лет моя любимая книга.

2

Я не очень любил Корнея Ивановича при жизни.

Вернее, не любил его так, как следовало любить любимого всеми детьми (и многими взрослыми) человека.

В раннем детстве он как-то меня смущал, сковывал громкостью своего артистизма — желанием (и еще каким умением!) превратить любой бытовой разговор в увлекательную игру.

А я стеснялся ему подыгрывать. Превращался в бо?льшего буку, чем на самом деле.

Едем мы, допустим, дождливым днем в Москву на машине Корнея Ивановича; он сидит на переднем сиденье и рассказывает, как увлекательно накануне играли они в слова, когда требовалось угадать пропущенную букву — и с нею потом все слова.

Он и мне предлагает тотчас же вступить в эту игру — пишет пальцем на запотевшем лобовом стекле “м-ма”. Спрашивает, какой буквы не хватает, чтобы получилось знакомое слово. Мне лет шесть, наверное. Я самостоятельно прочел “Трех мушкетеров” Дюма. Задача, поставленная передо мною дедушкой Чуковским, оскорбительно элементарна для меня. Но я тупо молчу — и выгляжу вглухую недогадливым идиотом.

Я провожу в детстве-отрочестве довольно много времени у Чуковских на даче как товарищ в развлечениях внука Корнея Ивановича Жени — и знаю, как может быть строг к проделкам внука и его приятелей домашний Корней Иванович, и стараюсь лишний раз не попадаться ему на глаза.

Или вот мне уже минуло семнадцать, я только что стал студентом театральной школы. Иду по аллее классиков — и вижу Корнея Ивановича, окруженного писателями из Дома творчества (Чуковского на улице в одиночестве я видел лишь однажды за все время, что жил в Переделкине). Я вроде бы собираюсь быть артистом, но скованность при общении с Корнем Ивановичем все еще не преодолена. И я опять выгляжу глупо. Чуковский громко обращается к окружающим: “Вот ведь странный человек. До сих пор никак не придет ко мне, чтобы прочесть монолог «Быть или не быть»”.

Монолог Гамлета я вообще-то наизусть знаю. Но не очень понимаю, зачем мне читать его Корнею Ивановичу. Год или два назад молодой артист Миша Козаков жил в Переделкине, репетируя с Охлопковым роль Гамлета. Миша к тому времени закончил Школу-студию МХАТ — и его действительно позвали играть Гамлета на театре. Миша был знаком, разумеется, с Корнеем Ивановичем, но читал ли ему “Быть или не быть”?

Словом, в том, что называю нелюбовью к Чуковскому, виноват я, а уже никак не Корней Иванович. И чувство тайной вины перед ним — и живым, и давно ушедшим — у меня оставалось вплоть до того времени, как дневники Чуковского были изданы Люшей (старшей внучкой Корнея Ивановича Еленой Цезаревной, которую знаю с первых послевоенных лет) и я смог их впервые прочесть; по-моему, случилось это в начале девяностых.

Вновь оскорбляя чьи-то чувства, скажу — всего глупее была бы сейчас неоткровенность, — что чтение дневников (а я прочитал их целиком дважды, но записи за время от сорок второго года по шестьдесят девятый — раз десять не менее) убавило для меня отчасти впечатление, производимое Корнеем Ивановичем при жизни.

Или я бы сказал сейчас так: убавило впечатление от Чуковского (и веры, наверное, во всемогущество литературного его вкуса, окончательности экспертной оценки), но прибавило ощущения близости к этому человеку, сочувствия к тому, как он жил каждый свой день, отраженный в дневниковых записях.

Я увидел, что понимать о литературе всего невозможно — и нужно ли? Не поощрение мэтров, вольно или невольно приближающих к себе вольных или невольных подражателей, помогает начинающим кем-то стать, а лишь риск самостоятельности, в свое время и сделавших мэтров мэтрами.

Но всегда ли ощущает и мэтр себя последней инстанцией? Не допуская и тени неуверенности на людях, Корней Иванович разрешает себе в дневниках чаще, чем можно это представить, сомнение в уровне своих способностей (как и положено пишущему, он бывает недоволен самим качеством своих записей в дневнике — и нередко видит, что опыт не в помощь, что опыт — препятствие).

Он не признает Марину Цветаеву, не понимает Бродского, но предпочитает длить непонимание, чем поддаться чужому мнению, пусть даже дочери Лидии Корнеевны, с которой у отца так много общего во вкусах.

Одиночество — доминанта всех трех (первое издание было двухтомным) томов дневника.

Одинок молодой человек, избравший профессию литературного критика, сразу обратившего на себя внимание.

Одинок мужчина, смолоду женившийся на любимой женщине, проживший с нею долгую жизнь.

Одинок отец удачных, замечательных детей.

Одинок автор знаменитого “Мойдодыра”.

Одинок вообще знаменитый в разных жанрах литератор.

Одинок ленинградец.

Одинок москвич.

Одинок старейший — и всеми обитателями поселка чтимый — житель Переделкина.

Одинок писатель, подвергаемый нападкам властей.

Одинок лауреат Ленинской премии.

Одинок дед, прадед и прапрадед.

Одинок проживший долгую жизнь, узнавший славу, трудившийся до последних минут жизни с юношеским азартом восьмидесятилетней старик, в равной степени, всем казалось, любивший и публичность, и рабочее уединение.

И еще я понял, что не мудрецом был Корней Иванович Чуковский, а большим артистом, сыгравшим мудреца, — и не в том ли была его главная мудрость?

Великой ролью стала для него и старость, сыгранная им по Мейерхольду на людях (Чуковский, кстати, хорошо Мейерхольда знал, состоял с ним в переписке) — и по Станиславскому в дневниковых записях.

Есть фотография — свидетельство моего очень раннего (с двух лет) знакомства с Корнем Ивановичем. И этой фотографией-свидетельством — мы с Корнеем Ивановичем в Ташкенте, сорок второй год, стоим, разделенные щелью арыка, — мне часто случалось хвастаться.

Сейчас между тем при взгляде на этот снимок более чем семидесятилетней давности меня занимает другое.

Мне два года, Корнею Ивановичу шестьдесят — в стихотворении, приблизительно тогда же и сочиненном, он пишет: “Я не знал, что так радостно быть стариком…”

Старость Чуковского длилась двадцать семь лет на моих переделкинских, подчеркнул бы я, глазах — в Москве я почему-то никогда с Корнеем Ивановичем не встречался. Но в московской квартире Чуковского однажды побывал. В сорок пятом году меня привозили туда, чтобы посмотрел ребенок из окна двухкомнатной квартиры на улице Горького, как пойдут в сторону Красной площади, где будет парад Победы, который сейчас репетируют, танки (правда, танки, пока я смотрел из окна, ждали своей очереди — и танкистам роздали завтрак, они намазывали масло из упаковок на ломти хлеба).

И за все двадцать семь лет мне лишь однажды бросилось в глаза, как на самом деле стар Корней Иванович.

Я шел со станции Переделкино в сильный мороз — воздух казался пронизанным блестящими иголками — и увидел Чуковского, как показалось мне, сгорбленного (таким никто Корнея Ивановича не видел), упрямо-тяжело ступавшего валенками. Он сворачивал с улицы Тренева на свою аллею, один, без спутников, зрителей не было — и дал себе послабление ненадолго побыть стариком.

Ему тогда только-только приближалось к восьмидесяти — и еще столько всякого предстояло. Каждый год добавлял ему успеха, известности, удивления, что старость у него проходит так, а не иначе, добавлял публикаций и денег: детские книжки Чуковского переиздавались непрерывно.

Единственное, чего не смогла у Корнея Ивановича Чуковского отнять советская власть, — это его старость.

Притом что в самом ее начале — между шестьюдесятью и семьюдесятью — власть еще как придиралась к нему.

Вместе с тем не сказал бы, что победил он одним долголетием — он побеждал всей протяженностью жизни. Просто в глубокой старости сделалось вполне ясным, что он победил.

Недавно мой младший брат обратил внимание на то, что главный конкурент Чуковского в цехе детской литературы Самуил Маршак (они, между прочим, почти одновременно переехали из Питера в Москву, опасаясь серьезных неприятностей) бывал к власти куда лояльнее (если не сказать уж прямо, куда искательнее — три Сталинские премии просто так на лацканы талантливых писателей не вешают).

А какой из Корнея лауреат, когда в стране, где большая часть населения распихана по коммуналкам, а в каждую комнату по пять-шесть человек вколочено, дети спят в полушаге от койки родителей, выходит не сочтешь какое по счету издание “Мойдодыра” — и там Мойдодыр выбегает из маминой из спальни (а у папы тоже, что ли, есть отдельная спальня, это зачем?). Ну, допустим, сочинил эту ахинею Чуковский до революции, когда коммунальных квартир еще не было, не доросли. Но для советских детей из коммуналок трудно вам, Корней Иванович, вычеркнуть совершенно лишнюю спальню?

Молодые коллеги Чуковского были посообразительнее (они ли у Маршака учились, Маршак ли у них) — один в итоге сумел текст государственного гимна переписать трижды. Гимн, по-вашему, Корней Иванович, менее важен, чем ваш дурацкий “Мойдодыр”?

У меня долго-долго хранилась расписка Чуковского, что первый экземпляр книжки “Бибигон” автор обязуется подарить мне. В авторском исполнении я “Бибигона” уже слышал — и ни одна из вещей Чуковского (а в ту зиму сорок пятого года вообще ни одна) не волновала меня так, как история этого Бибигона — маленького человечка, прилетевшего к своей Арабелле (тогда же вроде бы переименованной в Цинцинелу, но имя Арабелла нравилось мне больше).

В “Бибигоне” действие (или часть действия, “Бибигона” я с тех пор не освежал в памяти) происходило на досконально известном мне участке перед дачей Чуковских. Индюка Брундуляка я, врать не буду, не видел. Но с тех пор заинтересовало меня преобразование жизни в литературу. Или, может быть, превращение литературы в главную (для меня) реалию жизни?

Первого экземпляра “Бибигона” я не дождался. “Бибигона” запретили — Корнею Ивановичу не привыкать было к тому, его и за какую-то военную басню (где мартышка становилась пулеметчиком) секли в газетах.

Вроде бы и не понять сегодня, что не устраивало власть в “Бибигоне”.

Я уверен, что критика всех новых басен, сочиненных Чуковским в советское время, — месть за не исправленного им “Мойдодыра”, настолько зачитанного детьми, что запрещать его тоже показалось бы не совсем политически верным.

Детская литература нужна была советской власти как никакой другой. Власть видела необходимость в конструировании нового человека — и когда же, как не с детства, полагали наверху, надо и начинать, не откладывая, социальное конструирование. Много позднее, в иные, как некоторым показалось времена, книжка о детском писателе Льве Кассиле (тоже нашем, из Переделкина) так и называлась: “Главный конструктор”.

Очень нужны были детские писатели — и таких упрямых, как Чуковский, рациональнее было перевоспитать, исправить, выжать из него все, на что старик способен, но не отказываться вовсе от его услуг.

Жизнь Корнея Ивановича складывалась из того, что “Мойдодыр”, оставаясь укором за мамину спальню, не переставал быть и кормильцем, и защитником.

У советских детей должна быть своя классика — пусть пока воспитываются на ней (гигиена в государственном масштабе никем не отменена), а про мамину спальню все равно не поймут.

Кстати, случай с маминой спальней показывает, что не писатель идет за читателем, а читатель каким-то образом приноравливается к странностям и капризам автора (вроде ни в какие советские ворота — тем более квартиры — повторяю, не лезущая мамина спальня).

Власти пришлось смириться с популярностью этого старика и даже найти в ней прямую пользу — утверждать именем Чуковского авторитет необходимой ей, как рычаг воздействия на завтрашнюю публику, детской литературы.

Власть дала ему понять, что Маршаком, Михалковым и Барто она довольна больше, — и то, что старикан суетиться перед клиентом не захотел, вызывало и некоторое уважение. К тому же многократным сталинским лауреатам в хрущевские времена тоже пора было дать понять, что свет на них не сошелся.

Помощник Хрущева Владимир Лебедев (помогавший Твардовскому с публикацией Солженицына) много сделал и для того, чтобы входившую в моду медаль с изображением не менее популярного, чем Корней, дедушки надеть на неприлично пустующий лацкан Корнея.

За детскую литературу премировать Чуковского было бы не совсем педагогично — те, кто надо, помнили, что вдова изображенного на медали дедушки много крови попортила в свое время сочинителю “Мойдодыра” (под “Мойдодыром” я объединяю все знаменитые работы Корнея Ивановича для детей).

И выход был найден. Премию Чуковский получил за книгу о Некрасове.

Думаю, что такой вариант Корнея Ивановича и больше устраивал.

Он не показывал виду, но репутация советских лет — исключительно как автора для детей — его тяготила. “Я очутился в узком промежутке, / Ведь я мог дать / Не то, что дал, / Что мне давалось ради шутки”.

Это не из “Одолеем Бармалея” — это никогда не сочинявший для детей Сергей Есенин, которого Чуковский, не сомневаюсь, хорошо знал.

3

Сюжет для себя в бескрайней биографии Корнея Ивановича открыла мне запись от 26 ноября 1939 года (я даже и не зачат): “Тут еще Женя, мой внук, изнервленный, болезненный ребенок, свалившийся на мою старую голову неизвестно для чего и почему”.

Но дальше начинается война, гибнет на фронте сын Чуковского Борис (Боба) — отец пятилетнего Жени (мама Жени к тридцать девятому году была с Бобой в разводе, он женат был на другой, ребенок никому оказался не нужен) — и когда, за это время родившийся и доживший почти до пяти лет, я узнаю поближе Чуковских зимой сорок пятого, то пойму, что семья Корнея Ивановича состоит из трех человек: он, Марья Борисовна и внук Женя. Они уже неразделимы. Женя делается бабушке и дедушке ближе, чем взрослые Лида и Коля со своими семьями. Женя для них — и память о погибшем Бобе.

В пятьдесят четвертом году умирает Марья Борисовна.

Дед и Женя остаются вдвоем.

Но Жене исполняется семнадцать — он, оставаясь с дедом под одной дачной крышей, отдаляется от него. Лидия Корнеевна с Люшей живут на московской квартире, и опыт подселения к ним студента-первокурсника Жени не кажется никому удачным.

Я все годы до поступления Жени в институт остаюсь с ним приятелем.

В книге воспоминаний о Чуковском есть фотография, запечатлевшая трех его внуков. Взявшись за руки, они идут мимо открытой, повернутой к даче Катаевых веранды в сторону калитки (не той, что при воротах, а той отдельной, таинственной, тропинкой наискосок связанной с песчаным островком перед входом на веранду).

Самый высокий и старший Николай (по-домашнему на всю жизнь Гулька) ведет родного брата Митю и двоюродного Женю.

Фото датировано сорок седьмым годом — Гульке четырнадцать лет, Жене — десять, Мите — четыре. Это время, когда я — мне семь лет — не первый год знаю Женю и Гульку (а на маленького Митю пока не обращаю внимания).

Когда смотрю на фотографию, удивляюсь, как невысок (ненамного выше Мити) Женя.

Он не в породу Чуковских, где все рослые, крупные, красивые — в какого, например, красавца вырос Митя (он и на папу Николая Корнеевича очень похож, и на маму Марину Николаевну, интересную, по общему мнению, женщину).

Женя еще и ленив и несобран, что для Чуковских нетипично (правда, у меня есть подозрения, что и Гулька не так уж далеко ушел от Евгения Борисовича в отсутствии фамильных качеств).

Но Женя необычайно энергичен, изобретателен — в некотором смысле и предприимчив. Помню, как предлагает он деду выгодно продать радиоприемник из автомобиля, на что Корней Иванович отвечает, что как-то привык зарабатывать “перышком” и все иные пути обогащения его мало интересуют.

Не могу сказать, что у меня было счастливое детство, — я вообще-то не люблю его и вспоминать (сейчас я веселее, проще, выгляжу иногда, к огорчению жены, “хуже, чем ребенок”, а тогда погружен был чаще во взрослые, грустные мысли, возраст унижал меня, скорее хотелось сделаться старше — и не оттого ли сегодня я веселее, что нет больше желания становиться старше) — но до сих благодарен Чукеру, приобщавшему меня постоянно к своим затеям, сделавшим мое детство интересным, несмотря на внутренний дискомфорт.

В городе — в школе и во дворе — я сразу становился элементарнее и точно так же тяготился элементарностью, как и странностью, более терпимой в Переделкине, чем в Москве.

Но ведь и Женя Чуковский был по-своему странным, однако странностью своей гордился. Он казался мне естественнее других детей — в нем все, чего остальные стеснялись, было напоказ.

В компании нашей были дети покрепче, поздоровее Жени (я на три года был младше, но гораздо сильнее Чукера). Но со своей оригинальностью он не то чтобы верховодил, но ни перед кем не тушевался.

Весу (или загадочности) в детском обществе ему придавало и отсутствие родителей. Отца, скажем, не было и у Толи Серова, но был отчим Симонов. Погиб на фронте отец у Ильюши Петрова (Катаева), но была мама Валентина Леонтьевна — всем мамам мама.

Если с дедом — у Корнея Ивановича в дневнике немало записей, где он выражает недовольство Женей, справедливое, как могу я и сейчас подтвердить, — Чукер какие-то элементы непослушания себе и позволял, о чем и записи в дневнике, то сопротивляться наставлениям бабиньки Марьи Борисовны он, в общем, не решался.

У меня сложилось впечатление (и дневник тому в подтверждение), что в семье Чуковских Марья Борисовна была самой главной.

Коля и Лида жили отдельно — и ее главенство распространялось целиком на Корнея Ивановича (меня тронуло, что в очень давнем, времен их молодости, письме она называет его Колей; образ Корнея Ивановича сложился окончательно не только задолго до моего рождения, но и до рождения моего отца, все знали Чуковского таким, каким и хотел он всем представляться, но вот Колей для кого-то он так и не переставал быть).

Марья Борисовна была из тех писательских жен, которые сами ничего не пишут, но мужья доверяют их литературному вкусу, охотно подчиняются влиянию, какое такие жены оказывают на них ежечасно.

Марья Борисовна говорила (после инсульта тихо и с запинками): “Женя хороший мальчик. Но очень нервный”.

Марья Борисовна почему-то очень хорошо относилась ко мне (чем я гордился: слышал с малолетства, что в нее влюблен был Маяковский, которого Корней Иванович чуть ли не с лестницы спустил).

На том месте, где сейчас библиотека Чуковского, стоял когда-то сарай с очень вместительным погребом — и в этом погребе мы (Павлик Катаев, его двоюродный брат Ильюша Петров, Чукер, я и еще кто-нибудь на менее постоянной основе, Дима Кассиль, например) бессмысленно с точки зрения старших проводили время.

Корнею Ивановичу не составило труда предположить, что в погребе имело место курение, ненормативная лексика и прочее.

Он собрал нас однажды в лесу на поваленном дереве (не помню, елке или сосне) — и рассказал, что был такой хороший писатель Аркадий Гайдар (знакомый Корнея Ивановича), сочинивший книжку про Тимура и его команду — умных и трудолюбивых детей, помогавших старым, больным и сиротам.

Корней Иванович предложил нам назваться в честь погибшего Гайдара гайдаровцами и тоже делать добрые дела.

Мне было лет восемь, остальным побольше — чего в таком возрасте не пообещаешь?

И мы обещали покончить с курением и матом.

Чуковский сказал, что в течение дня обязательно надо посвящать час труду. Дерево, на котором сидим мы сейчас, надо распилить — и потом расколоть на дрова.

Вот с этой частью программы мы справились — пилить дрова мы все любили, приучены были после войны.

С матом и курением получилось сложнее.

Не сам даже мат (или курение) разрушил наше гайдаровское сообщество, а склонность некоторых из нас к ябедничеству.

Ничего бы не случилось страшного, оброни нечаянно кто-нибудь из нас по привычке нехорошее словцо, но ябеда сейчас же грозил донести о проступке Корнею Ивановичу.

И мы поняли, что не доросли нравственно до персонажей Гайдара (разве что до хулигана Квакина) — и собрания в погребе с курением и, естественно, матерщиной продолжились в прежнем составе.

Позднее Корней Иванович своими знаменитыми библиотекой и кострами для детей взял реванш за поражение с гайдаровцами.

Я не разделял ни увлечения Чукера техникой, ни интереса к машинам. И я ни в чем никогда ему не подражал, как, бывает (даже невольно), подражаешь старшим.

Но проводил же я с ним целые дни, иногда и месяцы, вместе с ним и остальной компанией, бывало, и целое лето проводил, пока не укрепились у меня знакомства на другом конце поселка, поближе к футбольному полю в лесу.

Саша Авдеенко, на чьей даче я года с пятидесятого стал проводить почти столько же времени, сколько раньше у Чуковских, был ровесником Жени, но вот он для меня изначально был старшим; я, ему вроде бы ни в чем прямо не подражая, мечтал, чтобы поскорее мне исполнилось, как Авдеенко, четырнадцать лет, когда было мне одиннадцать.

А с Чукером мне мой возраст не мешал.

И я думаю, что происходило это из-за той откровенности разговоров, которые вели мы лет с шести (моих) и девяти (его) до четырнадцати (когда-то же и мне исполнилось четырнадцать) — дальше он сделался студентом, а мне ничего не оставалось, как врать, что перешел я в десятый класс, а на самом деле только в девятый.

Много еще лет прошло, прежде чем я догадался, поняв, что главные мои университеты — это разговоры. В настоящих бы университетах скорее делал вид, что учусь, а университеты разговоров были моими. В них я мог оставаться бесконечно — это я, который за первые сорок пять минут лекции уставал, как на заводе.

Затрудняюсь сказать, красноречив ли был Чукер. Но Женя повторял в разговорах то, что говорили при нем взрослые — дедушка, бабушка, их знакомые (из того же ушедшего для масс мира, в каком продолжали жить Марья Борисовна и Корней Иванович).

Я был ребенком — и не самым сметливым, не самым прилежным ребенком — и всерьез заговорить ни с бабинькой, ни с дедом Жени Чуковского не мог. Но я сообщался с ними через их внука — другой звук, другой тон, другой слог доходили до меня как с другой планеты.

С внуком и Марья Борисовна, и Корней Иванович говорили внутри дома, в кругу семьи языком, обществом уже утраченным, — и в разговорах вне стен дома они становились понятными собеседнику, совершая как бы синхронный перевод.

Чукер старался говорить на языке школы и улицы, но и в его громкой речи проскакивало что-то тихое и точное, притаившееся в словах, вышедших из употребления вместе с былыми носителями этих слов.

Иду сегодня мимо дачи, вижу пожарную лестницу на чердак, вспоминаю вроде ничего не значащие разговоры на чердаке. И понимаю теперь, что посредством разговоров с Женей что-то из дома Чуковских (только этому дому принадлежащее) я все-таки вынес — и с этим жил дальше и, надеюсь, живу.

Марья Борисовна отцу моему симпатизировала, чем, возможно, определились отношений нашей семьи с Чуковскими (притом что к матушке нашей Марья Борисовна была равнодушна, а Корней Иванович, как и сама матушка считала, ее недолюбливает).

О том, из чего и как складывались отношения с Чуковскими, я задумался много позднее, когда давно уже не было на свете ни Марьи Борисовны с Корнеем Ивановичем, ни отца с матерью.

А в детстве мне казалось само собой разумеющимся, что Чуковские всегда рядом — и когда заборов не было, а я до их дачи добирался вившейся между деревьев тропкой, и когда огибал заборы, но путь все равно занимал минут пять.

Я приходил к Жене, отец бывал не реже раза в неделю у Корнея Ивановича, Корней Иванович раз в месяц, а Женя куда чаще бывал у нас. Матушка без крайней необходимости к Чуковским не ходила и Марью Борисовну чего-то не помню у нас, но Марья Борисовна часто болела и мало где бывала.

А что вообще отца моего, к неравным дружбам никак не склонного, могло связывать с Чуковским? Чем мог быть интересен Корнею Ивановичу ничем пока особо не проявивший себя молодой писатель — восьмого года рождения, когда Чуковский не просто уже печатался, но и водил знакомство со всеми литературными знаменитостями России? Откуда, кстати, и отец, познакомившийся с Чуковским уже в Переделкине перед войной, мог знать, что Корней Иванович был когда-то известнейшим критиком, а не просто тем детским писателем, каким в первую очередь числился он в советскую пору?

Не слава же автора “Мойдодыра” потянула отца к Чуковскому. Чуковский представлял для него недостижимую культуру исчезнувшего мира, как бы ни полагал отец себя самородком.

В переписке Корнея Ивановича с дочерью Лидой фамилия Нилин возникает в сорок первом году. Чуковский не просто рассказывает дочери о неприятностях, постигших нового соседа, но и выражает ему сочувствие. “Человек он, конечно, темноватый, — замечает он, — но, ей-богу, не хуже других”. Дальше говорит о талантливости темноватого соседа — и чувствуется, что вывод этот делает не по прочтении какого-либо текста Нилина, а из увлеченности его устным рассказом.

Лидию Корнеевну похвала Корнея Ивановича не убедила; она и десять лет спустя упрекает батюшку за непонятную ей близость отношений — не помню уж, про кого она говорит из живших тогда в переделкинском Доме творчества друзей-писателей, что “лучше бы он к тебе ходил, чем Павел Нилин”.

Но Лидия Корнеевна бывает на даче нерегулярно — и повлиять на отношения Деда (как называет она Корнея Ивановича) к не нравящемуся ей соседу не удается.

После смерти Марьи Борисовны отношения еще укрепляются.

Не помню уж характер (и контекст) послания Чуковского отцу, но помню фразу, что он (отец) завещан ему Марьей Борисовной.

Лидия Корнеевна тем не менее упорствует в своем отношении. Это видно по ее письму Алексею Ивановичу Пантелееву — близкому другу Лиды (в моей семье Лидия Корнеевна всегда называлась без отчества — Лида Чуковская). Пантелеев сообщает, что едет за границу вместе с Нилиным. Лида пишет: “…предполагаемый спутник Ваш (наш сосед) — человек престранный. Писатель отличный, человек же — решительно не разбери-бери”.

Для Лидии Корнеевны оценка “отличный” весьма редкая, но даже такое признание не повернуло ее в сторону отца.

Возможно, говорила в ней и какая-то обида, отец мог задеть и своим отношением без особого почтения. Через много лет он напишет у себя в дневнике, что никто, кроме этой старой больной женщины, не проявляет сегодня настоящей смелости. Тогда же он мог быть с нею и небрежен, мог видеть в ней только дочь Чуковского — и не знать личных качеств и заслуг Лиды.

Корнею Ивановичу и отцу случалось и обижать друг друга, и друг на друга обижаться. Но как-то мирились — до серьезных ссор никогда не доходило.

Помню, как отец ушел со дня рождения Корнея Ивановича. А на следующий день Корней Иванович пришел к нам — и жаловался матушке на “невозможный характер отца”.

Читал я как-то в газете записанный журналисткой рассказ академика Вячеслава Всеволодовича Иванова (по-нашему, по-переделкински, Комы — я не знаком с академиком лично, но тоже с детства в разговорах именую Вячеслава Всеволодовича Комой), где, рассуждая о своеобразии характера Корнея Ивановича, он приводит пример, как возмущался на дачных аллеях Нилин, когда узнал, что похваленному Корнеем Ивановичем роману в разговоре с другими обитателями поселка тот же Корней Иванович дает совершенно противоположную оценку.

Может быть, отец и возмущался — упаси меня бог спорить с таким авторитетом, как Кома, намного ближе, чем я, с Чуковским знакомого.

Но когда я прочел про этот случай в газете, мне сразу вспомнился эпизод в Коктебеле пятьдесят восьмого года. Мы сидим в столовой за столиком с красивой молодой дамой. Она тоже из Переделкина — и, когда разговор заходит о наших знаменитостях (и о Корнее Ивановиче, в частности), отец вспоминает, развлекая даму, как любит Чуковский высказать тебе что-нибудь одобрительное — и тут же, выйдя за калитку дачи, где был с визитом, первому же встречному сказать, что вот ведь мальчик думает, что он писатель, а на самом-то деле… и дальше не стесняется в язвительных выражениях.

Красивой дамой, от души посмеявшейся над коварством Корнея Ивановича, была первая жена Вячеслава Всеволодовича — Таня.

Странные бывают совпадения.

Что-то похожее, однако, вполне могло быть. Свой провалившийся роман “Поездка в Москву” отец давал читать Корнею Ивановичу чуть ли не в рукописи. Никаких похвал автору Чуковский не высказывал. А вот перенесшая инсульт Марья Борисовна хвалила (хотела, наверное, приободрить отца после стольких лет неудач). Но это Марья Борисовна хвалила — не Корней Иванович.

Записи об отношениях с отцом в дневнике Корнея Ивановича, с одной стороны, навели меня на параллельные и встречные воспоминания, а с другой — обострили мой интерес к подробностям отношений внутри литературной среды вообще.

Корней Иванович был единственным, кто прошел через тридцатилетнюю жизнь моего отца в Переделкине.

И если у Чуковского таких близких знакомых, как Нилин, набиралось в нашем поселке десятка полтора-два, то у отца столь долгого соседского общения ни с кем больше не было.

Из дневников Корнея Ивановича я узнавал много нового, неизвестного мне или толком тогда не понятого. Я имел и редчайшую возможность сопоставить мною увиденное с его записью.

Что-то из не привлекшего внимания Чуковского, но мне казавшегося интересным, когда перечитывал в очередной раз дневники, я мысленно помещал среди его записей за то же самое время.

Сорок седьмой, судя по всему, год. Корней Иванович пришел к нам вместе с Женей. Женя лихо съехал — лицом вперед — по перилам лестницы, ведущей на террасу. Я же съехать так, как Чукер, не решаюсь. Но, когда никто на меня не смотрит, съезжаю по тем же перилам на животе. Тем не менее Чуковский, вроде бы увлеченный разговором со взрослыми, мой маневр заметил — и громко меня похвалил.

Тот же год, та же терраса, Корней Иванович без Жени.

К отцу приехал режиссер из Малого театра Вениамин Цыганков — постановщик отцовской пьесы. Пьесу долго репетировали — видимо, не очень хотели ставить. Отца недавно поругали за фильм. Малый театр — театр правительственный. Большой охоты работать с автором-штрафником у театра, видимо, нет.

Актерам пьеса вряд ли нравится — она про колхоз; за современные пьесы театры поощряют — но в Малом справедливо больше любят классику, Островского (не того, который “Как закалялась сталь”, а с памятника перед фасадом). Сначала пьесу ставит старый режиссер Лев Прозоровский. Потом постановку перепоручают более молодому и успешному Цыганкову.

И вот Цыганков сидит на ступеньках той лестницы, на чьих перилах пытался я повторить трюк Чукера. Режиссера знакомят с Корнеем Ивановичем. Корней Иванович шумно приветствует режиссера — говорит, как все мы (все они) тут (в Переделкине то есть) устали от медлительности Прозоровского. И рады, что теперь дело в надежных руках — и все мы (все Переделкино, можно подумать) с нетерпением ждем премьеры.

Цыганков на глазах приободряется. Автора пьесы он знает в основном по идеологическому постановлению о фильме “Большая жизнь”, но Чуковского-то, как все граждане, — с детства. И вот сам Корней Иванович Чуковский, автор “Мойдодыра”, проявляет такую заинтересованность к работе над малоудачной пьесой.

Та же терраса лет через двенадцать, год, скорее всего, пятьдесят восьмой, но отец с Корнеем не на лестнице, а в плетеных креслах — отец читает свой путевой дневник, он был в круизе, побывал в разных странах, а Чуковский при советской власти еще ни разу не выезжал за рубеж.

Корнея Ивановича не столько заграница интересует, сколько, как всегда, текст — он энергично (лет ему ненамного больше, чем мне сейчас, но меня тогда удивила его подвижность) встает со своего кресла и заглядывает отцу через плечо — удивляется: “Это что? Вот так прямо пишете, без поправок и зачеркивания?”

Я догадываюсь, что Кома Иванов счел бы это воспоминание сыновьим желанием выгоднее преподнести отца, — и предположил бы, что Чуковский восхищается иронически.

Поэтому дальше, размышляя о характере отношений отца с Чуковским, буду придерживаться дневника Корнея Ивановича. Тем более что там не так и много прямых похвал спутнику в прогулках по переделкинским тропам (я почти дословно цитирую надпись, сделанную Люшей после смерти деда моему отцу; она, правда, к “переделкинским тропам” добавила “и жизненным”).

Например (запись за 7 декабря 1957 года): “Как отвратительны наши писательские встречи. Никто не говорит о своем — о самом дорогом и заветном. При встречах очень много смеются — пир во время чумы, — рассказывают анекдоты, уклоняются от сколько-нибудь серьезных бесед. Вчера были у меня: Алигер, Берестов и Нилин, Нилин рассказал два анекдота (дальше на полстраницы пересказ анекдотов. — А.Н.). Вот таких рассказов у писателей множество. А о чем-нибудь путном ни звука”.

Или (запись от 7 марта 1963 года): “Был вчера у Нилина. Он читал мне прелестные рассказы (вариа)…”

Или (запись от 19 июня 1964 года): “Вечером гулял с Нилиным. Он на словах страшно левый. Бранит Хрущева за то, что тот сказал в Дании заносчивую речь. «Ему бы поучиться у датчан сельскому хозяйству. Ведь как-никак маленькая страна, 5 миллионов жителей, а кормят молочными продуктами половину земного шара, зачем такое зазнайство». Нилин пишет сейчас о Бурденко и рассказывает случаи гражданской доблести Бурденко (т. е. его мнимых выпадов против советской власти)”.

Или (запись от 10 декабря 1964 года): “Вечером встретил трех партийцев: Елизара Мальцева, Павла Нилина… (имя третьего партийца Люша не разобрала). Они гораздо левее беспартийных, их отзывы о происходящих реформах — ироничны”.

Или (запись от 25 мая 1968 года): “Гулял с Нилиным. Он говорит, что вчера, бродя по улице Калинина, он понял: кончилось старое, начинается новая эпоха, новые люди”.

Или (продолжение записи от 23 июля 1968 года, где Корней рассказывает, как талантливо изображает Сталина отец): “…С Нилиным это часто бывает. Он пишет с упоением большую вещь, рассказывает оттуда целые страницы наизусть, а потом рукопись прячется в стол, и он пишет новое”.

Но чаще в записях без пересказа разговоров — просто гуляли или Корней Иванович пригласил отца на обед после очередного костра для детей по случаю какого-нибудь домашнего торжества.

4

Хоронили Чуковского в ограде с Марьей Борисовной и совсем недалеко от могилы Пастернака. Выступление отца на похоронах Корнея Ивановича имело такой либеральный эффект, что, подумал я (на похоронах не бывший), выступай он на общественном поле почаще, новых литературных успехов (с ожидаемой от него смелостью) могло и не потребоваться.

Речь над могилой Чукер каким-то образом записал на магнитофон, а позднее я читал ее в изложении Мити и Юлиана Оксмана, заодно изобразивших (причем Митя не хуже знаменитого Оксмана) обстановку, в какой происходило выступление отца, и вообще ситуацию, неожиданно сложившуюся вокруг похорон Корнея Ивановича.

Мне показалось, что людей либерального толка не так удивили сами слова отца о тоненьком слое, именующемся интеллигенцией, и не только его обращение к покойному, словно остались они наедине, а то, что он вышел выступать вопреки желанию руководителей похорон.

Заканчивался шестьдесят девятый год — очередной позыв начальства к строгости спроецировался вдруг на похороны старика Чуковского.

И выразить персонально эту строгость выпало Сергею Михалкову. Держаться строгим на разных представительных писательских собраниях было не привыкать — и он эту строгость осуществлял с видимым удовольствием, не отказывая себе и в юмористических выпадах, что иногда получалось у баснописца и непроизвольно.

В середине шестидесятых годов на собрании московских писателей выбирали руководящие писателями органы — правление, кажется, или президиум. И Евгений Евтушенко в знак протеста, что не включили в список избираемых кого-то из молодых, давно получивших читательское призвание (кажется, Василия Аксенова), предложил тогда и Шолохова из этого списка вывести — он же не москвич, зачем его выбирать в московское правление.

Сергей Владимирович заволновался — и заикание от волнения усилилось; “Пи-пи-пи-пи”, — долго кричал он, обращаясь к нарушителю спокойствия Евтушенко. Наконец фраза у Михалкова сложилась: “Пи-пи-пирестаньте корчить из себя политического клоуна”.

Шестьдесят девятый год был вам не шестьдесят пятый. И государственный человек Михалков понимал, что и у гроба Чуковского какие-нибудь бессовестные вольнодумцы могут позволить себе протестные или по крайней мере несанкционированные телодвижения.

И все же на похоронах Чуковского привычной уверенности в себе у Михалкова слегка поубавилось. Чуковский для него не мог до конца перестать быть Чуковским — и было Сергею Владимировичу не по себе.

Когда-то Женя Чуковский читал мне его талантливые стихи, где Михалков хотел представить собственные похороны: “Понесут по улицам длинный-длинный гроб. Люди роста среднего скажут: он усоп…” И были там слова: “Не ходить к Чуковскому, автору поэм, с дочкой Кончаловского, нравящейся всем…”

Желание отца сказать какие-то слова на кладбищенском холме застали его врасплох. Никто никому не собирался грубить. Отец сказал: “Отойди, Сережа” — и взобрался со своей хромой ногой поближе к гробу. По словам Мити Чуковского, растерянный Сергей Владимирович только твердил: “П-паша, П-паша…” Но не отталкивать же?

После речи на похоронах сдалась и Лидия Корнеевна.

Теперь на годовщины отец приглашался с той же регулярностью, как было при жизни Корнея Ивановича. И у той публики, что собирала Лида, он проходил неплохо. Толя Найман, во всяком случае, пересказывал мне потом реплики, бросаемые отцом за столом, оценивая их как остроумные.

Но в какой-то из разов, когда приглашенный Лидией Корнеевной отец подходил уже к воротам дачи Чуковских, он обратил внимание на большее, чем обычно, количество машин с дипломатическими номерами — и всегдашняя его осторожность взяла верх: на приемы к Лидии Корнеевне он ходить перестал, вскоре вновь утратив к себе интерес либеральной общественности.

Чукер учился в киноинституте, виделись мы теперь редко — и я к нему на дачу не заглядывал в то лето: сам готовился в институт и никому об этом не трезвонил.

О том, что я поступил-таки в Школу-студию МХАТ, Чукер откуда-то узнал — и тут же появился у нас с незнакомым мне Максимом Шостаковичем, о котором я кое-что, правда, слышал.

Где и когда они — Женя с Максимом — познакомились, я так и не собрался спросить. Но думаю, что сблизились они на почве машин, техники.

С техникой в ладах было несколько моих друзей и приятелей.

Но Максим, по-моему, превосходил всех еще и легкостью отношения к чему бы то ни было, включая автомобиль.

Летом шестьдесят третьего года мы с Мишей Ардовым и Максимом на иностранной машине Максима “пежо” поехали в Коктебель.

Мы допоздна сидели на Ордынке у Ардовых и на рассвете выехали. Водитель наш свой “пежо” никак к дальней дороге не готовил — и сложности наши начались в Туле, где попали мы в какую-то яму (подробностей я, сонный, не запомнил). Но это могло произойти и по неосторожности — Максим водил машину замечательно и мог просто заснуть за рулем после посиделок на Ордынке.

Самое интересное было дальше. И весьма сожалею, что отсутствие какого-либо представления об устройстве машины и полное незнание специальных терминов лишат мой рассказ необходимых подробностей, наверняка бы заинтересовавших автомобилистов.

Когда мы въехали в Курск, Максим сообщил нам с Мишей (который понимал не больше моего) о серьезной неполадке. Что-то, если не путаю, со свечой. Дальше уж точно путаю. Но помню, что Максим сказал, что другой свечи в запасе у него нет. Но есть план, как переделать эту свечу… Не могу воспроизвести его слов… Что-то можно было — и глагола не помню (поскольку не понимал)… перекроить, перетачать, переточить, может быть, с двенадцати (за цифру тоже не ручаюсь) на четырнадцать или с четырнадцати на двенадцать…

Ну ладно, мы с Мишей ничего не поняли, но я своими глазами видел, с какими лицами слушали Максима автомеханики, когда мы добрались до мастерской или станции (так она, кажется, называется). Они переспрашивали его, проникаясь все большим и большим к нему уважением — на грани восторга.

Максим отвинтил мотор и велел мне нести его внутрь мастерской.

Я отнес мотор и вернулся к Мише, гордясь своими грязными руками, — все же видели мою причастность к ремонту.

Вновь прибывшие клиенты обращались теперь с вопросами ко мне — и я важно кивал им на дверь, ведущую в мастерскую.

Все же мы с Михаилом, заскучав, не удержались и тоже вошли в мастерскую. Мы тщеславно чувствовали, что часть восхищения Максимом сможет распространиться и на нас, спутников технического гения.

Конечно, мы гордились Максимом. Таких людей, как Максим (золотые очки, иностранная рубашка с коротким рукавом — незадолго перед тем он побывал на фестивале в Эдинбурге), на автостанции не видели никогда.

И теперь мне кажется, что и провожали нас, как после концерта, аплодисментами (чего, конечно, на самом деле не было), и деньги взяли смехотворные.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.