Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

1

Войди я через центральные ворота с улицы Погодина, где охранники, сюжет начавшейся главы мог бы сложиться и по-иному. Дорога от их будки упрется сначала в стеклянный борт ресторана “Дети солнца”. А потом уж пройдённым (с ударением на втором слоге — никто пути пройдённого у нас не отберет) путем доберемся до исторических колонн старого корпуса.

ДТ (я настаиваю на этой облагораживающей название учреждения аббревиатуре) — это сильно уменьшенное писательское Переделкино. В ДТ всей семьей не живут, лишь некоторые из стариков приезжают с женами.

Войди я через центральный въезд, не потянуло бы меня на многофигурный эпос.

А мне вовсе не требуется столько фигур.

Я и не вошел — интуитивно, наверное, — через охраняемые ворота.

Привычно свернул с аллеи классиков в оставленную по недосмотру (не по умыслу же) калитку в других, закрытых, но без охраны воротах — напротив дачи Кассиля, где осенью сорок первого года папа правозащитника Алексея Симонова сочинил “Жди меня”.

2

О том, что поэт Николай Заболоцкий жил не меньше года после войны в Переделкине — и не дачником-арендатором, а бомжом, воспользовавшись участием и добротой хорошего человека, за городом не зимовавшего, слышал, конечно.

Но в пору жизни поэта по соседству я и не подозревал о его существовании. На улице, скорее всего, с ним встречался, а кто он такой, не ведал.

Николая Алексеевича Заболоцкого я запомнил уже при следующем нашем соседстве — на Беговой, угол с Хорошевским шоссе.

В своей прямой причастности к литературной жизни Переделкино худо-бедно продолжается, прежний ореол утратив, но мемориальную репутацию за счет музеев (и тлеющих мифов) отчасти сохраняя.

А поселения на Беговой больше нет — и оно является мне сегодня лишь в режиме миража.

Поселок (официальное, но не укоренившееся название — городок Моссовета), пленными немцами добротно возведенный, начинался при мне — котлованы для новостроек были вырыты рядом с корпусами, в которые мы вселились ранней осенью сорок шестого.

И я видел — много лет уже на Беговой не был, но пришлось, когда мимо проезжал, увидеть — огромнейший котлован вместо пятидесяти коттеджей-корпусов нашего городка.

Теперь вместо территории — современной конструкции высоченный дом. В него бы легко вместилось все население из немецких строений.

Три года назад левитановской осенью прибыл я сюда на метро (при мне никакой станции метро на Хорошевке не было), потом на троллейбусе ехал до Института Герцена в Боткинском проезде — все места детства — на облучение.

Вроде бы не до философии. А может быть, как раз и до нее: за пять минут спасительно-губительного луча о чем только не передумаешь; и протяженность разных мыслей помогла, как мне кажется, не намного меньше, чем луч.

Я не всегда уезжал ночевать домой, оставался в клинике — и теплыми вечерами сидел во дворике, смотрел из темноты, как огнями окон поднялись высотные дома, тесно вставшие на перекрестке — на том самом углу неизменной Беговой и разительно изменившейся Хорошевки, которой определял я местонахождение исчезнувшего селения.

Я сидел в больничном дворике, окруженном домами, которые помнил со школьного детства. Казалось, что темнота вечеров держит в себе, как держим мы что-либо в памяти, наш поселок, мой бывший корпус-дом — и пусть, когда рассветет, удостоверюсь, что прежнего не осталось. Но неужели усилиями ночи ничего вернуть нельзя?

Николая Алексеевича Заболоцкого я запомнил в полосатой, как у Вишневского на пожаре, пижаме (она в одном из его стихотворений той поры упомянута) и с тонким поливальным шлангом.

В первой же книге воспоминаний про Заболоцкого я прочел, как дорожил он своими посевами внутри низко огороженного палисадника — и страшно сердился, когда туда залетал мяч, кричал на детей, гонявших этот мяч на задах его домика (двухэтажного кирпичного коттеджа на четыре двухкомнатные квартиры; квартира Заболоцких занимала правую половину первого этажа).

Кричал он, в частности, и на меня — к нему залетел мяч от моей ноги. Вот и все наше знакомство.

Еще, правда, в трамвае вместе ехали через Пресню на задней площадке — и он представил моему отцу своего сына: “Никита, студент второго курса”. По этой подробности исследователи творчества Заболоцкого могут точно установить год, в каком трамвай вез нас куда-то по двадцать третьему маршруту.

В Переделкине же сорок шестого года надо было прежде всего позаботиться (чтобы выжить) о картофельных грядках — и думать не о возможных исследователях, а о том, чтобы хоть какой-нибудь стих опубликовали.

Вдалеке от страданий и бед — это он, судя по начальной строчке В этой роще березовой, сочинил на даче. Березы не на всех участках росли — росли почему-то ближе к Лукино и вдоль железной дороги от Лукина в сторону Внукова.

Стихами, сочиненными в Переделкине, Заболоцкий поддержал меня в догадке, что доверять надо своему представлению о пейзаже — внутреннему, для себя и только для себя его толкованию, а не пейзажу визуальному.

Сам пейзаж принадлежит и всем остальным.

А вот чуть (или сильнее, чем чуть) смещенный особенностью твоего и только твоего зрения, приватизированный — единственно точен, есть ли в нем сходство, нет ли в нем сходства с тем, что принято считать реальностью.

Ты сам для себя реальность: ты же со своей, а не с чьей-то реальностью из этого мира уйдешь — и может быть, это единственное, что унесешь отсюда.

Пустяк отсутствия и будет твоим тайным вкладом в реальность, невидимо уменьшившуюся с твоим уходом — но оставившую место для нового на себя взгляда.

Сначала я не понял, почему дачный участок Пастернака Заболоцкий называет бором: черен бор за этим старым домом.

Но вскоре вспомнил, что он видит не участок с подходящими к даче соснами, а черную волну неразличимых по отдельности деревьев вдали, по ту сторону речки, на поднявшемся холмом берегу.

Когда в детстве слышал, что живем мы под Москвой, я немедленно представлял эту прочерченную черным даль. Ночное небо над ней, озаренное облаком невидимых светильников, казалось мне той Москвой, что над нами, — раз мы живем под нею.

В Ленинграде середины и конца тридцатых арестовывали чаще, гуще, неотвратимее, чем в Москве.

Товарищ Сталин считал, что пониженного в должности-звании оставлять в живых не следует. Напуганные нужны, а обиженные не всегда — вдруг обида и с нею гнев на обидчика потеснят страх?

Случаи, однако, когда выбитого из седла не оставляли под копытами — разрешали отползти на обочину, — бывали, правда, при канунах и началах репрессий, не позднее.

Один случай знаю из апокрифа (главный источник исторических познаний), другой — из жизни.

Старый большевик Алексей Егорович Бадаев (при царе, если не ошибаюсь, депутат Государственной думы) не был трезвенником и огорчивший товарищей проступок совершил в пьяном виде. Бадаев занимал большой пост в Центральном комитете все той же партии — и конкуренты на его должность предложили незамедлительно исключить его из большевистских рядов.

Но товарищ Сталин не переносил, когда лезли поперед батьки в пекло, не уловив настроения батьки, — и изрек: “Не мы принимали товарища Бадаева в партию, не нам его исключать. Но если он так любит пить, — тут товарищ Сталин уперся голосом в глагол «пить» с такой силой, что мягкий знак стерся, как в том знаменитом случае со словом «любовь» (у товарища Сталина «любовь» не только прозвучало, как «любов» — и впору было менять правописание, поскольку он и на бумаге начертал: «Любов побеждает смерть»”, — если он так любит пить (гвоздями забил он в сознание поспешивших со своим мнением), мы сделаем его директором пивного завода”.

Понижение до такой степени немыслимое, что и про обиду смешно было думать. Человек исчез с горизонта внимания бесследно — о нем забыли, как и не было его никогда.

Меж тем раздавленный опалой Бадаев до смертного часа прослужил на заводе — и после кончины, запамятовав причину появления большевика в низком для заслуженного партийца начальственном кресле, завод назвали его именем. И десятилетия ассоциировался бывший Бадаев с любимым народом напитком.

Кстати, все, кто предлагал исключить Бадаева из партии, подверглись репрессиям, никто не остался в живых.

Еще один старый большевик, друг моих родителей Михаил Кузьмич Ветошкин, работал заместителем Сталина по наркомату национальностей. К началу тридцатых Сталин совмещал пост наркома с должностями много повыше — ему было не до наркомата национальностей.

А в здании наркомата шел ремонт. На время ремонта замнаркома Ветошкин хотел временно перебраться в пустующий кабинет наркома. Но кабинет Сталина был закрыт, и охрана не пускала туда даже замнаркома.

И, когда однажды товарищ Сталин в наркомат таки заехал, к нему в открытый по случаю прибытия главного начальника кабинет заявился упорный Ветошкин — и, докладывая о разных неотложных делах, сказал между прочим, что вот из-за ремонта работать ему негде, и поскольку Коба (товарищу по партии почему бы и не назвать Иосифа Виссарионовича дорогим, как память о славных временах, именем) бывает редко, то не разрешил бы он охранникам открывать кабинет в свое отсутствие для занятий замнаркома.

Коба сказал, что, конечно, пусть откроют, а то этот бездельник товарищ Сталин (имени Коба он и в шутку повторять не стал) где-то ходит, а труженику Ветошкину негде заниматься делами наркомата.

Тем не менее кабинетом Кобы Ветошкину воспользоваться не удалось — товарищ Сталин велел выгнать такого дурака из замнаркомов. И Ветошкина тут же от занимаемой должности освободили.

Но, раз никаких прямых указаний на его дальнейший счет товарищ Сталин не дал, ни на каторгу, ни на расстрел друг нашей семьи не пошел. А сделался — и до конца жизни (похоронили бывшего замнаркома, как одного из немногих уцелевших старых большевиков, на Новодевичьем) — профессором исторического факультета Московского университета.

Истории ленинградцев Чуковского, Маршака, Каверина и Тихонова отдаленно похожи на истории Бадаева и Ветошкина. Они не стали дожидаться, пока органы в Ленинграде обратят на них настоящее критическое внимание, и при первых же намеках (и косых взглядах) коллег собрались и переехали в Москву. Кстати, и в органах любят иногда понятливых.

3

Чуковский стал переделкинцем до войны, Каверин построил себе дачу на безлюдной улице Горького сразу после войны.

А предполагаемый переезд в писательский поселок Маршака неожиданно коснулся нашей семьи.

От нашего дачного участка — действительно огромного, как и все почти участки при коттеджах на кругу и двух впадающих в него улицах — отрезали почти половину, на которой и начали строительство дачи для Маршака. Маршака уже послевоенного, московского, удостоенного за время войны Сталинских премий.

Отцу к тому времени хватало неприятностей, и усечение участка вряд ли можно было считать одной из главных бед. Но отец воспринял это неожиданно болезненно.

Я вспомнил про этот случай в конце восьмидесятых, когда уже не жил на родительской (литфондовской) даче (мы с братом не держались за нее, отдали при первом же намеке директора городка Гольдина, хотя формально, как член Союза писателей, о чем Гольдин не знал, мог бы походить по начальникам, но никуда, конечно, не пошел). Я купил путевку в ДТ, тогда и заметил на прогулке по кругу, что угол бывшего нашего участка срезан для расширения тротуара или чего-то такого.

Я понял по-настоящему пьесу Чехова “Вишневый сад” и в какой-то мере — реакцию отца.

На участке — и урезанном, и бесконечном до урезания — исхожен, часто босиком, каждый сантиметр. Мое познание мира начиналось исследованием этой не принадлежащей семье, но нашей территории — и мне стало жаль, что прохожие затопчут мои следы на том отрезанном от участка уголке.

Но я-то имел, казалось мне, право на ностальгию — мне ничего, кроме старости не за горами и внезапных заболеваний, не грозило.

Что же так задело отца — почему это, а не что-то другое показалось ему последней каплей унижения?

Моего друга, великого боксера Виктора Агеева, сорвавшего из-за драки в кафе поездку на Олимпийские игры в Мехико, подвергли целой серии проработок и наказаний.

Начальники спортивного клуба армии (да и в министерстве спорта) были на него чрезвычайно злы. На то, что он выиграет золотую медаль, очень рассчитывали — и теперь чуть ли не каждый день устраивали собрания, где его чего-нибудь лишали. Лишили звания заслуженного мастера спорта. Отняли офицерское звание, а затем и вообще выгнали из армейского спорта. И, когда Агеев уже думал, что отнимать у него больше нечего и нечего его лишать, вызвали на комсомольское собрание клуба. Агееву исполнилось двадцать семь, крайний предел пребывания в комсомоле, — и кроме того, по легкомыслию он вообще забыл, что состоит в комсомоле. Но когда, это он мне сам рассказывал, объявили, что из комсомола он исключен, Агеев неожиданно для себя заплакал. Так ему стало жалко себя, все на свете (и совершенно ненужный ему комсомол) потерявшего.

Может быть, и с отцом в связи со вселением Маршака на нашу территорию творилось что-то подобное.

Я читал — через много лет, конечно, — запись отца, какое бессилие он чувствует из-за происходящего. Он чувствовал себя никем против Маршака. Но ведь дело шло к тому, чтобы и вообще стать никем — и засомневаться: а был ли кем-то? До всех партийных кар.

Не могу судить, как относился отец к Маршаку до начала строительства дачи для Самуила Яковлевича. Но замечал, что о Маршаке он всегда говорит несколько иронически.

Был такой детский поэт Валентин Дмитриевич Берестов — его теперь считают классиком литературы для детей и вспоминают чаще, чем отца.

В конце пятидесятых он нередко бывал у нас в доме и держался с отцом как с мэтром. Это не очень объяснимо, поскольку Валя (у нас в семье Валентина Дмитриевича всегда называли Валей) был признанным вундеркиндом. В Ташкенте времен войны его водили и к Ахматовой, и к Алексею Толстому, и к Чуковскому. И все Валю хвалили, принимали участие в судьбе вундеркинда. Валя вспоминал, как на каком-то собрании его увидел Алексей Толстой и, наставив толстый палец, произнес, словно приказал: “Много читать, много знать, много видеть”. Валя также рассказывал, что испугался — и на долгое время перестал сочинять стихи, — когда услышал, что знаменитый кинорежиссер Всеволод Пудовкин сказал, что этот мальчик Валя Берестов будет как Пушкин.

Стихи для меня дело темное.

Не берусь судить, почему талантливые стихи вундеркинда вместо стихов для всех превратились в исключительно детские.

Правда, слава детских поэтов — того же Маршака, Чуковского, Барто и Михалкова — не считалась долгое время меньше, чем слава поэтов для взрослых. Но не потому ли, что не писавших стихов для детей Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, Арсения Тарковского и Марию Петровых не печатали вовсе?

У Маршака тем не менее печатали всё — он еще и пьесы писал.

Валю Берестова, однако, Маршак интересовал и как переводчик.

Мне году в пятьдесят седьмом или пятьдесят восьмом, когда случайно зимой (я уже студентом был) оказался на даче, пришлось стать свидетелем такой сцены.

Валя пришел к отцу прочесть свою филологическую работу о переводе Маршаком какого-то сонета Шекспира. Берестов подробно исследовал этот перевод.

До сих пор не понимаю, почему Валентин Дмитриевич выбрал наихудший вариант слушателя-эксперта для подобной работы. Почему не пошел, скажем, к Чуковскому — Валя был принят у Корнея Ивановича в память о Ташкенте.

Я понимаю, что у Корнея Ивановича к Маршаку было сложное отношение. Но Чуковский уж точно читал сонет Шекспира в оригинале — и знал варианты перевода или думал о возможностях переводчиков, если захотят они коснуться такой сложной задачи.

Отец, конечно, ни в чьем переводе этого сонета не читал и вообще о нем не слышал.

К тому же Валя рассмешил его комментарием, что Самуил Яковлевич крайне неохотно делится черновыми вариантами перевода, а то и не показывает их никому вовсе.

Отец возразил: старый кокет (как назвал он Маршака) покажет тебе, Валя, что угодно — хоть подштанники.

Тем не менее Валя сумел-таки увлечь отца своим исследованием. Отец не меньше часа слушал чтение внимательно, но все же в одном месте не удержался от замечания: “А вот здесь уже ученый заврался”. Хотя как он мог проверить ученого, понятия не имея о предмете исследования?

Дослушав до конца, отец сказал: “Потратить столько ума, таланта, образования на такую чепуху. Я, Валя, удивляюсь”.

Примерно тогда же или чуть попозже, году в пятьдесят девятом, Сергей Сергеевич Смирнов (он тогда редактировал “Литературную газету”) сидел у нас в гостях — и вдруг спохватился, что идет у них в номер какой-то перевод или статья Маршака, а он забыл позвонить старику с похвалами, неловко получится.

Сергей Сергеевич тут же набрал номер Маршака — сказал ему все положенные слова, но и, как человек воспитанный, добавил: “Я вам звоню от Павла Филипповича Нилина, он передает вам большой привет”. И, когда повесил трубку, смешно (недаром же подружился с Ираклием Андрониковым) изобразил, как забурчал старик в трубку: “Да, да… Нилин… хороший писатель, хороший… юмор, язык…”

Но отец и после переданных Сергеем Сергеевичем похвал своего иронического отношения к Маршаку не изменил.

И неужели только из-за дачи, в которую, между прочим, Самуил Яковлевич так и не переехал?

Дачу строили долго — и поселился в ней Николай Семенович Тихонов.

Когда Николая Алексеевича Заболоцкого довели пытками до психиатрической больницы, из него выбивали показания на Тихонова, остававшегося на свободе — и не просто остававшегося, но и возглавившего в конце войны писательское министерство.

Ленинградцев наказывали во многом из-за Кирова, убитого, как считается, по приказу Сталина, который видел в нем главного конкурента. Убийством Кирова товарищ Сталин воспользовался, чтобы разделаться со своими мнимыми и реальными (ну неужели всех питерских начальников он устраивал?) соперниками в Ленинграде.

Но Кирова он после убийства канонизировал. Помню фразу из очерка Катаева: “Я видел Сталина, плачущего у гроба Кирова”.

Во время войны Николай Семенович Тихонов сочинил поэму “Киров с нами”, где покойный помогает городу выстоять в блокаде (Заболоцкий отбывал в это время ссылку на Севере): “в каких-то там ночах Ленинграда [цитирую по памяти, приблизительно] по городу Киров идет… И красное знамя над ними [теми, кого ведет убитый в тридцать четвертом году Киров], как знамя Победы, встает. И Кирова грозное имя на бой ленинградцев ведет”. Сталин оценил поэму премией своего имени первой степени. Но у Ахматовой, при всех насильственных поправках, заметно поталантливее: “Живые с мертвыми, для славы мертвых нет”. У нее было лучше, чем “для славы” (“для славы” ей вписали). Для чего? “Для чести?” — “Для Бога”.

Должность министра Николай Семенович потерял все равно из-за земляков. Постановлением о журналах “Звезда” и “Ленинград” били по Ленинградскому обкому, а еще точнее — по Кузнецову и Вознесенскому, переведенным в Москву, чтобы столкнуть с Берией и Маленковым (но Берия с Маленковым в придворной борьбе оказались искушеннее и подорвали у Сталина доверие к питерцам).

Тихонов снова вышел из-под боя — из министров наладили, но для борьбы за мир во всем мире (белыми нитками шитые сети шпионажа) он пригодился.

Когда прохожу мимо тихоновской дачи — я теперь быстро хожу для сохранения остатков здоровья, — вспоминаю запыхавшегося, краснолицего Николая Семеновича, возвращавшегося с посохом с многокилометровой прогулки. На свои фотографии времен блокады — впалые щеки на сильном чертами лице, красноармейская каска — он, располневший (болезнь сердца, очевидно), похож не был.

4

Заболоцкий вовремя не уехал из Ленинграда.

И в Переделкино попал после всего перенесенного — не дачником, как я уже сказал, а по бездомности.

Я говорил, кажется, что из всех послевоенных годов всего лучше помню зимы. Народу мало, снегу много — каждый из встреченных на кругу входит в сознание из белого фона отчетливо. Детей почти нет. Погруженный в себя (глубже некуда), рассматриваю взрослых, думаю о них подолгу, хочу представить, как вырасту таким же (или все-таки другим?) взрослым.

Зима сорок седьмого — моя последняя дошкольная зима, когда зимую за городом.

И Заболоцкого вижу в памяти той зимой или предыдущей, они, в общем-то, похожи, эти зимы после войны. Зимы ожидания того, что не скажешь, что не наступило совсем, — наступило отчасти, но ведь наступило, а для того же Николая Алексеевича Заболоцкого могло и не наступить; хотя было же и лето, когда семья его окучивала и копала картошку (хорошо знакомое мне по детству занятие) — рассчитывала на картошку.

Вернее, и на картошку — тоже.

Понимаю, почему у меня в связи с Заболоцким зимний мотив всего настойчивее: на мою детскую зиму проецируется вполне взрослая зима из поэмы Семена Липкина “Вячеславу. Жизнь переделкинская”.

И я со своей зимой должен посторониться. Липкин близко знал Заболоцкого, а моих родителей Заболоцкий, живший до войны в Ленинграде, и знать не мог. И вряд ли они его как тип людей заинтересовали бы в то время — его, обитателя чужой дачи.

Эпизод с Заболоцким в поэме Липкина — свидетельство страха, ставившего возвращенного из ссылки поэта на грань умопомешательства.

Липкин тоже в ту зиму жил на чьей-то даче: в Москве четверо (или тогда их было меньше?) детей, тесно, работать над переводами негде.

Вместе с Заболоцким они отправились как-то в Москву — электричек еще не было, ехали на паровике, шедшем в два раза дольше. С портфелями, набитыми рукописями, походили по издательствам. Николаю Алексеевичу, видимо, какую-то работу переводческую дать пообещали, он казался Липкину веселым, оживленным. Собрались обратно. Вдруг Заболоцкий, когда выходил в тамбур покурить, увидел чьи-то ноги в светлых бурках — и тут же решил, что следят за ним: человек в бурках не может быть не оттуда, откуда приходят забирать. Сейчас заберут — конечно же, бурки сели в поезд с единственной целью: снова арестовать Заболоцкого. Липкину, тогда еще не автору философской поэмы, а такому же, как Николай Алексеевич, человеку, правда, не сидевшему пока, проносило, передался ужас спутника.

Они вышли из поезда, шли по снегу мимо деревни Лукино — и вслушивались в скрип бурок по тому же снегу — теперь у Заболоцкого уже не было сомнений, что не дойти ему до жилья. Но бурки отстали — бурки носили тогда не только работники органов. А может, это был и работник органов, но не на поэта, отбывшего свой срок, нацеленный.

5

Заболоцкий жил в дачном поселке словно на ощупь.

Жизнь в писательском мире за годы его отсутствия сильно изменилась. Например, молодой поэт Константин Симонов весь свой немыслимый взлет совершил, пока обэриут Николай Заболоцкий вкалывал на Севере кайлом и спасся от непосильного труда старой профессией чертежника. И вот теперь они квартируют в одном дачном поселке — Симонов о покупке собственной дачи подумывает, а некогда знаменитый автор “Столбцов” — в принадлежащей Литфонду даче на птичьих правах.

Симонов командирован в Америку. А Заболоцкий на паровике добирается до Москвы — и ходит по издательствам в качестве просителя. Притом что, конечно же, не бедный он родственник в литературе — перевел в ссылке “Слово о полку Игореве”. Но литература теперь совсем другая. Что понадобится ей в данную минуту, не всегда точно знает даже Фадеев (Фадеев, кстати, помог и с публикацией “Слова”, и с квартирой в Москве, на что семья Заболоцкого и надеяться не могла).

Заболоцкий держится в Переделкине определенной компании — компании своих, своего, как ему кажется, роду-племени.

Это несколько позднее, когда дела чуть-чуть наладятся и забрезжит перспектива все-таки жить, остаться на свободе, заработать что-то переводами с грузинского (или с какого языка предложат), он позволит себе встречи в Переделкине на другом уже уровне: станет бывать у Пастернака, в компании с Пастернаком напьется на даче Погодина…

Живет зимой на отцовской даче (Корней Иванович тогда еще проводил зимы в городе) Николай Корнеевич Чуковский, у него трое детей, а квартиры, где бы всей семьей разместиться, пока нет. Он пишет роман на материале, накопленном за войну, — был корреспондентом в морской авиации. К середине пятидесятых роман “Балтийское небо” сделает Чуковского-младшего известным и богатым, а в данную минуту с деньгами плохо: будущий роман (и семью) Николай Корнеевич кормит переводами.

Они пьют водку на даче Чуковского — для большинства товарищей по цеху и широкой публики все трое переводчики, и только: Липкин, Заболоцкий и Николай Корнеевич.

К ним на бедный огонек заглядывает Фадеев.

Фадеев сменил Тихонова на должности министра. Но для обитателей Переделкина — тем более пустынного, зимнего — он хочет оставаться (в чем и шарм его министерский) таким же, как они, дачником.

Заболоцкий, Липкин и Чуковский-младший чем-то ему интересны — он же не считает, что писателем быть перестал, до успеха “Молодой гвардии” обитателям чужих дач никогда не дотянуться. Они ему, я думаю, даже симпатичны. Они образованнее большинства литературных генералов, с которыми министр встречается ежедневно (и тоже, представьте себе, пьет и дружит, вместе песни поют в застолье, стихи читают). Эти трое, которых Фадеев, не исключаю, жалеет в их неприкаянности, талантливее, чем те, кто преуспевает; но не в нужную сторону таланты их направлены, не будет талантам такого направления помогать министр.

Он чем-то может им помочь в смысле некоторого улучшения быта — и ведь помог. Но не может Фадеев — и хочет ли? не по силам, не по власти даже и ему — перевести этих симпатичных литературных тружеников в иной общественный регистр, где дают ордена и квартиры, награждают лауреатскими значками.

Он, впрочем, понимает, что эти бедные люди любым наградам предпочли бы публикацию того, что пишут они не как поденщики, а для души — в чем ищут (а вдруг и нашли) свое предназначение. Но опубликовать хотя бы строчку из недозволенного (и сам министр не всегда понимает, отчего же) Фадееву неимоверно труднее, чем поспособствовать награждению премией очередной бездарности.

Он называет Липкина Семой, как зовут Семена родные и самые близкие друзья. Ему вообще нравится называть писателей уменьшительными именами: Коля, Павлик, — он хочет быть для них своим.

Он в чем-то главном для многих достойных действительно писателей — действительно свой.

Но в чем-то главном — по иным совсем принципам — он должен быть чужим (до враждебности, на какую заводит сам себя) и для самых достойных.

Он уходит от них.

И они ему по-своему сочувствуют — они знают о безнадежности нынешней жизни как бы и не больше, чем он.

Они пишут — и безденежные, и бездомные, счастливее, пожалуй, чем министр, которого уже заждался по-рояльному, по-концертному лакированный “ЗИС” длиной в пол-улицы Вишневского.

Отец мой когда-то сказал, что Фадеев производит впечатление человека, которого снаружи ждет привязанный конь.

Но ждал его не конь, а министерский “ЗИС” — и Фадеев был к нему во всех смыслах привязан.

6

В повествовании я не раз упоминал лауреатские значки.

Но до сорок седьмого года нагрудного знака не было — только диплом, похожий на плоскую коробку багрового цвета. На квартире Шостаковича я насчитал пять — они пачкой на тумбочке лежали — таких дипломов.

У бывшей нашей дачи было три входа: кроме парадного из сада через открытую веранду (дверь в большую комнату на моей памяти всегда оставалась запертой, в дом проходили через полуовал закрытой веранды) еще два черных (говорили обычно не “черный вход”, а “черный ход” — и мне это казалось таинственным, вроде входа в пещеру).

Сейчас черный ход со стороны ворот и гаража отрублен, дверь забита — впечатление, что оборвалась на полуслове важная для мемуаров фраза.

А я помню, как сидел на этом исчезнувшем крыльце, закрытом козырьком, — и ждал возвращения родителей из города, пока была у нас машина.

И вот на этом крыльце вернувшийся из города отец показал мне белую коробочку; открыл, а там — муаровой ленточкой внутрь медаль с выпуклым профилем Сталина.

С момента присвоения премии отцу прошло семь лет.

“Я эту медаль носить не буду, — сказал отец, — надену, когда будет их у меня три”.

У него не будет и второй.

А я про слова отца вспомню, когда приведет меня матушка на спектакль “Двенадцать месяцев” в Художественный театр зимой пятидесятого года.

У автора пьесы — Самуила Яковлевича Маршака (до полноты плотного, парадного, в очках) — на пиджаке и было ровно три сталинские премии.

Мы сидели в первом ряду, ногами на поперечный проход. Мимо прошел Сергей Михалков — и без выражения на лице раскланялся с матушкой.

Мне в глаза бросилась уютная домашность его бело-синего свитера. Пиджак, широко открывавший обтянутые свитером грудь и живот, повис на плечах — и на лацкане две лауреатские медали; третья еще предстояла.

Отец вряд ли находился в лучшем материальном положении на тот момент, чем Заболоцкий и Николай Корнеевич, и точно в худшем, чем всегда неплохо зарабатывавший переводами Липкин.

Но у него, как сказали бы теперь, другой была ментальность.

Он сочинил пьесу для Малого театра, думал о государственных наградах, купил новую (вместо “эмки”) машину — крошечный синий “Москвич” (сколок с другого “опеля”, чем вскоре выпущенная “Победа”).

“Москвич” уже через год пришлось продать.

7

Сюжет не выдумка — тянется нитью из жизненной ткани, судьба ведет, о чем не сразу догадываешься. А ведь приучают к мысли, что сюжет надо сочинять.

Что угодно можно сочинить, кроме сюжета.

Зато сюжет может сочинить тебя — если сам себя сочинить не может.

Я живу сейчас на даче, где заканчивал свои дни Семен Израилевич Липкин.

Своих книг у нас здесь почти нет — сгорели при пожаре. Но у Липкина (и у жены его Инны Львовны Лиснянской) наверняка же должны быть стихи Заболоцкого. Нашел из наших обгоревших второй и третий тома с переводами, а первый (где стихи) кто-то зачитал.

Опять приходится полагаться на память, а при любой памяти (моя-то давно ослабла, особенно на стихи) обязательно стихотворную строчку чуточку изменяешь — даже у классиков. Тут летчик у края аллеи покоится в ворохе лент, и мертвый пропеллер, белея, венчает его монумент.

А от стихотворения, что захотел вспомнить дословно, у меня в душе вообще какой-то странный отпечаток — ощущение музыки от полузабытых слов и ощущение самой натуры, пропеллера на кладбище, образа из реальности (или реальности из образа) — единственного, что ассоциируется у меня детского и сегодняшнего с послевоенным Заболоцким в Переделкине (“черный бор” на месте горизонта — это все же что-то другое, из догадок, а не ощущений).

Нет теперь этого пропеллера (в авиации он называется винтом — “от винта!”) на склоне кладбища к дороге, тогда из булыжника.

Не помню, с какого года он исчез.

Есть ли ему на могиле, если она сохранилась, в чем сильно сомневаюсь, какая-то замена — обелиск или что-то в этом роде? Я не запомнил имени летчика (летчика — иначе бы почему не крест, а пропеллер?) на могиле — впервые увидел этот косо стоящий винт, когда еще читать не умел, значит, года в четыре, позже уже читал.

Был летчик родственником кого-то из местных, сам ли был из наших мест? В бою ли погиб или умер от ран?

Не разбился ли его самолет где-то неподалеку? Мне теперь кажется, что в детстве я видел обломки самолета. Или поверил, что видел сам, услышав чей-то рассказ, — со мною в детстве такое случалось часто (а сейчас только иногда).

Пропеллера нет. Неизвестно, сохранилась ли могила. А стихотворение, сочиненное бездомным тогда поэтом, останется, вне зависимости от того, отыщу ли я первый том.

8

Лето сорок седьмого года еще не завершилось, а мы оказались рядом — стали жить по соседству на Беговой — и с Заболоцким, и с Липкиным (с Липкиным я познакомился первого сентября сорок седьмого года во дворе школы № 146; тридцатисемилетний отец привел в первый класс восьмилетнего — а мне было семь — сына, мы проучились в одном классе с Яшей до конца школы).

Писателей в нашем поселке (городке Моссовета) было поменьше, чем в Переделкине или Лаврушинском, но тоже достаточно, если перевести на один квадратный метр.

Насчет “соседства” и “рядом” я чуть преувеличил: в московских ведомственных домах все обычно жили вместе, а наши писатели жили кто в одном корпусе, кто в друг от друга отстоящих, но отстоящих по-деревенски недалеко. Согласимся с тем, что на углу всем известной улицы и достаточно известного шоссе образовалось писательское поселение, родственное и Переделкину (и другим литературным местностям — Голицыну, Малеевке, Внукову, в будущем — Красной Пахре) и Лаврушинскому, а через промежутки лет — Ломоносовскому проспекту, переулкам Безбожному (ныне Протопоповскому) и Архангельскому.

Дома на Беговой (и Хорошевке) снесли, но из истории их вычеркивать рано.

Я должен бы перечислить всех живших в городке Моссовета писателей. Но кого-то могу и пропустить. Кроме того, одни довольно скоро переместились в более престижные поселения типа Лаврушинского (а то и улицы Горького, как Чаковский), другие долго оставались на прежних местах; кто-то и умер, возможно, в этом городке, хотя — редкий случай — смертей не помню.

Поэтому говорить буду в основном о тех, кто имеет прямое отношение ко всему сюжету моих воспоминаний (сюжету всей моей жизни).

О Заболоцком и Липкине я уже сказал.

Теперь — о Василии Гроссмане. Мы жили с ним на одной лестничной площадке — он в квартире № 1, мы в квартире № 2.

Десять лет дверь в дверь.

Тем не менее о многом происходившем в квартире напротив я узнал много позднее — и узнаю до сих пор. Сейчас, конечно, новой информации не поступает и не поступит, но услышанное я могу сопоставлять с тем, что видел или слышал тогда.

Мы не дружили семьями. Притом моя матушка хороша была с женой Василия Семеновича Ольгой Михайловной.

Пасынок Гроссмана Федя Губер был намного старше меня. Но мы оба увлекались футболом.

Как-то раз я в Федино отсутствие напросился смотреть финал кубка за пятьдесят первый год. У нас телевизора не было, а у Гроссманов был КВН-49 (самая ранняя марка, с пузатой линзой). Телевизор стоял в кабинете Гроссмана, но футбол он со мною смотреть не стал (хотя помню, что рассказывал моему отцу, как был на каком-то футбольном матче с Федей) — ушел из кабинета. Я долго помнил какое-то дымящееся, клубящееся изображение на увеличенном линзой экране трибун стадиона “Динамо”. Мы жили в квартале от него, что придавало футболу обертональность, сказал бы я теперь.

О том же, что Василий Семенович, может быть, прервал работу над великим романом, я подумал только сейчас, когда засиделся допоздна за компьютером в келье лучшего друга Гроссмана Семена Израилевича. Хотя Гроссман писал тогда первую (менее, на мой взгляд, удачную, чем великую, повторяю, вторую) часть романа о войне.

У отца в дневнике за сорок восьмой год есть запись о том, что в соседней квартире Гроссман пишет настоящий роман о войне, а другие, и он сам в том числе, ни на что подобное не решатся.

Отец старался быть к соседу объективным.

Гроссман, однако, отца не любил — и отец не любил Гроссмана.

Неприязненное отношение друг к другу ни в чем внешне не выражалось — при случайных встречах возле подъезда они о чем-нибудь незначащем разговаривали, как полагается соседям.

Отец, как бывший провинциал, соседству придавал большое значение. Когда хоронили Пастернака, он до кладбища не дошел, но на перекресток — проводить взглядом гроб — вышел. И, когда в каких-то партийных инстанциях его за это упрекнули, сказал, что в России принято прощаться с умершим соседом.

Сын Липкина кудрявый Яша в младших классах казался мне смешным. Но, когда, прервавшись на пятый, шестой и седьмой классы, мы снова стали учиться вместе, имел, могу сказать теперь, на меня влияние.

Я этому влиянию сопротивлялся, но чувствовал, что в разговорах про литературу он показывает знания, заметно превосходящие мои. Происходило нечто похожее на то, что было в Переделкине, когда я общался с Чукером — и на меня невольно проецировалась часть информации, наполнявшая дом Чуковских.

Но Корней Иванович Чуковский был знаменит на всю страну, а Семен Израилевич Липкин удивлял учителей в школе: вот, родитель ученика считается писателем, но никто из педагогов ничего из им сочиненного не читал и фамилии никогда не слышал. И я сердился, что знаю меньше Яши. Он к тому же и стихи писал, что заставляло меня считать себя чуть ли не Дантесом, когда девочке, в которую Липкин-младший был влюблен, я нравился больше.

Представление об Ахматовой у меня складывалось из фразы Маяковского “как будто влип в акварель Бенуа к каким-то стишкам Ахматовой”.

Но Яша сумел мне внушить, что Анна Ахматова — великий поэт.

И помню, какую испытал неловкость перед Яшей на Ордынке — уже после окончания школы, — когда привез он на такси Анну Андреевну, побывавшую с визитом у Липкина-старшего; и по тому, как я держался теперь с Ахматовой — запросто, как ордынский завсегдатай, — мой школьный товарищ понял, что я, вчера еще не понимавший, кто такая Ахматова, пролез в ее непосредственное окружение.

Я бывал у Липкиных дома — и Семен Израилевич разговаривал со мною по-доброму, как с товарищем сына, но я чувствовал нутром, что дом, из которого этот товарищ пришел, ему не близок.

На новом месте отец не стал ближе к писательской среде, чем в послевоенном Переделкине. Там он хоть до войны промелькнул киношным успехом. Теперь же для собравшихся в построенном пленными немцами поселке он был никем, если всерьез, — и вдобавок чужим: поселенцы Беговой (угол с Хорошевским) между собою связаны были теснее, чем дачники Переделкина.

Если дачников ревниво соединял успех, то на Беговой собрались писатели, в основном обойденные судьбой. Взиравшие изнутри свысока на лауреатов-нуворишей. Правда, тот же Михаил Бубеннов (из лауреатов) смотрел на неудачников с иного высока — высока официального признания, не светившего тем, кто презирал его успешность.

Отца презирать было, в общем, не за что — он тоже был пострадавшим, но пострадавшим чужим, не вызывающим такого сочувствия, какое вызвали бы неприятности человека из своей среды.

Из писателей у нас дома вспомнить могу Ираклия Андроникова (он тогда еще не жил в Переделкине). Он изображал взрослым генерала-грузина, а мне подарил тоненькую книжечку — приложение к “Огоньку” с надписью что-то такое, что я — Нилин, сын другого Нилина, которому автор таки является верным другом. Отнесем надпись к привычным для Ираклия Луарсабовича преувеличениям: через два дня на улице он меня уже не узнал.

Наверняка заглядывали к нам и другие писатели. Авдеенко-старший как-то после гостей у нас взял меня с собой в Переделкино; я потому запомнил, что машина на Минском шоссе сломалась, и мы долго стояли в темноте.

Приятелей — писательских детей в Москве у меня, кроме Миши Державина, сына известного переводчика Владимира Державина (они жили дверь в дверь с Заболоцким), не было. С младшим Авдеенко мы теснее дружили в Переделкине — в Москве он мне больше покровительствовал, чем дружил.

И все равно какие-то сцены писательской жизни разворачивались передо мною — как и в Переделкине.

Я стою у подъезда нашего дома — и трое взрослых (отец, Казакевич и Шапиро) гонят меня домой надеть пальто: весна, но пока холодно; я сопротивляюсь, мне интересно слушать их разговор о присвоении Сталинских премий за нынешний год — их присваивали в апреле, по-моему.

Премию получил Эммануил Казакевич. Я слушаю его — он говорит, что за гараж платит сейчас триста рублей, но такая возможность у него есть. Слушаю Казакевича и думаю о переводчике с украинского Льве Шапиро — он в добротной кожаной куртке, когда отправляли меня за пальто, объяснил, что в своей куртке не мерзнет. Шапиро ничего не получил, но вступает в разговор не менее авторитетно, чем Казакевич.

Жил в нашем же корпусе, но в подъезде ближе к воротам прозаик Петр Иванович Замойский.

Замойского можно бы назвать предтечей более поздних деревенщиков. Писал он, правда, менее литературно, чем они.

Замойский был писателем уважаемым, но начальники знали, что Петр Иванович сильно выпивает — и в пьяном виде может позволить себе сказать лишнее.

Как-то шло собрание, где обсуждали Федора Панферова. Замойский попросил слово. Председательствующий оценил его внешний вид и сказал, что дебаты закончены — выступить можно только для справки. “Для справки, — согласился предтеча деревенщиков, — для справки я хочу сказать, что Федька Панферов — зараза и позор нашей литературы”.

В другой раз, когда был некомплект московских писателей, для встречи с писателями из Чувашии пригласили Замойского.

За банкетным столом он встал с бокалом в руке — и обратился к собравшимся с вопросом: кого приглашают, когда приехали англичане? И сам же ответил: “Фадеева, Леонова и Корнейчука”. “А когда французы? — продолжил он делиться своими наблюдениями. — Правильно, Катаев, Федор Гладков, Лев Никулин (списки, приведенные им, были подлиннее, я сократил их для скорости рассказа). Но, когда приехало какое-то говно — чуваши, — вспомнили и про Замойского”.

Шапиро тоже выпивал — и ему было не избежать встреч с Петром Ивановичем в деревяшке возле трамвайной остановки.

Шапиро жаловался, что Замойский обязательно начинает вести разговоры о литературе. А Шапиро бы не хотелось, чтобы собравшиеся пьяницы знали, что он — писатель.

И Шапиро, и Замойский умерли в конце пятидесятых.

Но, когда еду я электричкой в Москву и соседом моим оказывается случайно кто-нибудь причастный к литературной жизни, я всегда стесняюсь разговоров с ним, чувствуя, что невольно напоминаю себе покойного переводчика Шапиро.

Вместе с тем понимаю, что опасения мои напрасны — люди все более безразличны друг к другу и им совершенно все равно, кто ты — писатель, сын писателя или читатель. Хотя, пожалуй, читатель самим фактом своего существования мог бы еще кого-то удивить.

Таких бессонниц, как сейчас, в детстве у меня не бывало. Но случалось, что не спалось. Особенно когда ждали какие-нибудь неприятности в школе — в школе, впрочем, они ждали меня всегда, скорее всего, не спалось по какой-то другой причине.

Ну не для того же поднялся я в такую рань, чтобы увидеть за окном моего соседа Гроссмана и папу моего соученика Липкина очень странно одетыми: в сапогах, телогрейках, кепках. Мало кому эта одежда (главным образом телогрейки) до такой степени не шла (Гроссман еще и в очках был). “Их же за шпионов могут принять”, — удивился отец, когда чуть позднее я рассказал ему о том, что видел на рассвете.

Лет через сорок из воспоминаний Семена Израилевича я узнал, что после неприятностей в пятьдесят втором году, связанных с критикой романа Гроссмана “За правое дело”, они во избежание возможного ареста решили исчезнуть из Москвы — и скрыться на даче у Липкина.

Липкин, похоже, не поверил, когда я рассказал, что был единственным свидетелем их конспиративного выхода из нашего подъезда часов в пять или шесть утра.

Про мою матушку Замойский думал, что это жена Гроссмана. И в пору, когда соседа нашего из матери в мать склоняли во всех газетах, при встречах обязательно говорил ей: “Передайте Василию, пусть держится”.

С Казакевичем отец неожиданно сошелся на почве навязанной тогда писателям в обязательном порядке политучебы — изучения марксистско-ленинской эстетики и тому подобного.

Почему-то очередное унижение развлекало отца. Или отвлекало от мучающих мыслей. Он рассказывал мне об этих занятиях — кто из писателей как успевает на занятиях — с увлечением пришедшего в первый класс школьника. И нашей семье как-то и веселее стало жить, а то уж слишком мрачной бывала обстановка в доме.

Отец в Москве ложился спать рано, как Корней Иванович, — сразу после девяти. Разве что читать ему на ночь, как Чуковскому, не требовалось, хотя спал он плохо, чутко. Появившийся телевизор работал в четверть звука.

И у меня закралось подозрение, что и одного класса, как отец уверял, он не заканчивал. Слишком смутно представлял себе учителей, уроки — поражали его вещи совсем уж элементарные. И я думаю со времени той политучебы, что ни в какую школу никогда он не ходил. Подозреваю, что моя бабушка Мария Александровна, воспитательница детского дома, сама занималась с младшим сыном и научила его грамоте. В старшем сыне (гостям в довоенном Переделкине бабушка представляла его так: “А это старший брат Павла Филипповича Сеня”) угадывалось, что класса три он окончил, а в отце и первый класс не просматривался. Автором статьи об отце в литературной энциклопедии В. Кардиным, пожалуй, страсть отца к самообразованию сильно преувеличена. Я все же видел людей, сделавших себя, как, скажем, Александр Остапович Авдеенко, с детства трудившийся на шахте, а затем (уже автором нашумевшего романа “Я люблю”) машинистом, — количество прочитанных им книг и перечень проштудированных авторов меня всегда изумляли; ни я, ни сын Александра Остаповича, мой друг Саша, и четвертой части им прочитанного не осилили (с нашим-то университетским образованием). Про моего отца этого не скажешь. Но книги он любил — и собрал завидную для многих библиотеку. Себя он ни в коем случае не позиционировал ни рабочим, ни тем более крестьянином — и тесно общаться хотел только с такими людьми, как Чуковский или философ Асмус (наивный Валентин Фердинандович давал отцу книги Шопенгауэра — и отец искренне расстраивался, что смолоду этих книг не прочел, но не прочел он их и в старости).

На единственной подаренной отцу своей книжке Эммануил Генрихович Казакевич сделал надпись, связанную с их общим изучением основ марксизма-ленинизма.

Эммануил Генрихович был человеком ироничным, всей интеллигенцией цитируемым остроумцем. Но все же на Ленина ирония его не распространялась — чему залогом “Синяя тетрадь”, трудно тем не менее проходившая в печать.

С Казакевичами наша семья соседствовала еще дважды — в Переделкине и в Лаврушинском (на одной, между прочим, лестничной площадке). Но тех отношений, что вроде бы завязались на Беговой, не продолжилось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.