Глава пятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

1

А может быть, Андрею просто не везло — и в этом все отгадка?

Может быть, права пятая жена его Таня — она вышла за него замуж в конце семидесятых двадцатилетней (Андрею было около сорока), родила ему сына, втянулась в литературные интересы мужа, полюбила писательский мир и вино, — когда говорила, уже после того, как Кучаев ушел от нее к Алле, что Андрею не хватало хотя бы одного настоящего успеха?

Но ведь и терпения, по-моему, тоже.

Потерпи он еще немножечко женой Галю — и, глядишь, прочел бы “Современник” его пьесы и какую-нибудь наверняка поставил.

Кстати, детские пьесы самой Гали Соколовой, сочиненные в домашнем соревновании с мужем, до сих пор — и после смерти авторши — идут на утренниках (сейчас уже, однако, не в “Современнике”).

С другой стороны, как можно называть невезучим любимого столькими замечательным женщинами Кучаева — того Кучаева, которому всегда готовы были прийти на помощь друзья, простить, как писал Шпаликов, “долги и старые обиды”. Один лишь Максим Шостакович — самый близкий поначалу друг — чего-то, чего мы никогда не узнаем, простить ему не захотел.

Симпатии он вызывал и у людей, которые вроде бы и не должны были ему симпатизировать.

Мой отец всегда называл Кучаева Генри в честь героя романа “Прощай, оружие” — он так представлял себе американского лейтенанта.

На отца мои приятели всегда обижались за непримиримость к нашему образу жизни — видели за этим ханжество: сам отец не был трезвенником.

Однако на Андрея отцовские придирки не распространялись. Отец приглашал его: “Приезжай, Генри, ко мне в Переделкино. Ну уж, если так захочется выпить, выпьем”.

Может быть, следует признать, что везло ему во всем, кроме главного?

А ведь он, при своем пьянстве и баловстве с дамами, жил для этого главного — и ни для чего другого.

Терял себя — и годами жил в состоянии потерянности.

А со стороны жизнь его казалась иногда и забавной — если взять, допустим, те его долгие дни, которые он провел, снимая комнату в Голиковском переулке.

Может быть, и зря, желая по советской привычке приукрасить действительность, я пропустил, рассказывая о двух первых женитьбах Андрея, подробности паузы между этими женитьбами, заполненной обстоятельствами жизни на Голиковском?

И не забыл ли я, что квартира, где снимал он комнату у Марьи Ивановны, стала натурой для самого известного рассказа Андрея “Мозговая косточка”?

Андрей занял комнату внука Марьи Ивановны после ухода того в армию.

В квартире на Голиковском жили Боря и Миша Ардовы — они и сосватали не имевшего после развода с Ириной крова Андрея в жильцы к Марье Ивановне. Кроме них комнату в квартире занимал и прототип героя “Мозговой косточки” дядя Вася с женой и двумя детьми. А в двух оставшихся комнатах у входной двери жила семья Марьи Ивановны, состоявшая из ее дочери Нинки и любимого внука.

Говорят, что избалованными детьми бывают дети богатых родителей — генералов или писателей. Но внук Марьи Ивановны, богатых родителей не имевший — мама его, окончив курсы мороженщиц, в первый же рабочий день пропила всю выручку и никуда больше долго не могла устроиться, — по избалованности мог дать сто очков вперед старшему сыну Фадеева. При том, что, напоминаю, у Шуни были руки умельца и машину он водил лучше шоферов первого класса. Внук же Марьи Ивановны ни гвоздя забить не умел, ни за баранку автомобиля ни разу не садился.

Гарантом его благополучия была бабушка, работавшая на двух работах — дворника и лифтерши.

Марья Ивановна сговорилась с Кучаевым, что в день жалованья у себя в Аэропроекте он не только платит ей двадцать рублей за жилье, но и отдает на хранение все остальные деньги, а по утрам берет у нее два рубля — на дорогу и портвейн.

В конце месяца Андрей всегда удивлялся, что денег на руках у него вообще никогда не бывает, — и винил в том только Марью Ивановну, что-то путающую в их общей бухгалтерии. Сосед Миша Ардов острил: “Это какая-то прорва, Марья Ивановна”.

Но Кучаев и не жил на жалованье — его ежедневно посещал богатый, как нам всем казалось, Саша Мишарин — и деньги Андрею нужны были теперь только на дорогу.

Да и то не нужны — на службу он ездил теперь не каждый день: не хотелось терять золотого времени для выпивки, как ответил я старику Ардову на вопрос, бывает ли Андрей когда-нибудь в Аэропроекте.

Вопрос Виктора Ефимовича носил праздный характер, а вот Марья Ивановна отношением Кучаева к службе была всерьез встревожена: весь ее личный проект пошел бы псу под хвост, вылети (пардон за глупую шутку) ее жилец из Аэропроекта.

Жалованье, которое получал там Андрей — сто пятьдесят рублей (с прогрессивками, которые прогульщикам вряд ли полагались), — представлялось ей чем-то из ряда вон выходящим (она на двух своих работах получала втрое меньше).

Прошедшие с невиданным размахом проводы внука в армию (описанию этих проводов посвящена была первая проза будущего священника и писателя Михаила Викторовича Ардова) потребовали бы секвестра бабушкиного бюджета, если бы не вырученные от сдачи комнаты Андрею суммы.

Теперь Марья Ивановна опасалась, что выгнанный со службы Кучаев из комнаты все равно не съедет (а куда ему съезжать!), а два рубля по утрам все равно брать будет — и вполне заменит ей паразита-внука.

Возможно, бессонными ночами ей мерещилось бесконечное повторение той сцены, что мы однажды наблюдали с Михаилом Викторовичем в один праздничный день: Марья Ивановна, одетая в телогрейку, с дворницкой метлой в левой руке правой рукой вынимает из-за пазухи деньги (видимо, традиционные два рубля) — и передает их склонившемуся в галантном поклоне Андрею (Андрей в коротком пижонском плаще бежевого цвета).

2

Александр Мишарин проводил теперь на жилплощади Марьи Ивановны больше часов, чем за работой над пьесами со своими многолетним соавтором Вейцлером — тоже Андреем.

Мы все называли его дедушкой Мишариным или просто Дедушкой.

Прозвище закрепилось за Александром Николаевичем после того, как провожал он на поезд соавтора, Вейцлера.

Они были одногодками — и вместе учились в театральном училище Малого театра.

После распределения в Тверской (тогда Калининский) театр юного зрителя их ждала перспектива играть, исходя из разницы их фактур, Медведя и Зайца.

Медведя и Зайца им играть на тюзовской сцене не пришлось. Они стали сочинять пьесы — и, втершись в доверие к Охлопкову, одну из своих пьес поставили у него в Театре Маяковского. И Мишарин даже сыграл свою единственную роль на профессиональных подмостках — роль начальника зимовки. Зато Андрей Тарковский дважды снял Дедушку в эпизодах своих картин, и место Мишарину в истории кино как артисту обеспечено.

Мишарин и Вейцлер учились на одном курсе с первой женой Олега Табакова Люсей Крыловой — и я, учившийся в одно с ними время, но никогда не видевший их в ролях (а не в общежитейском лицедействе), спросил у Табакова, хорошими ли артистами они были. Он со знаменитой своей улыбочкой ответил: “Нет, они не были хорошими артистами”.

Тем не менее в недавно вышедшей книге о Щепкинском училище, где главу о каждом выпуске предваряют фотографии бывших студентов, ставших знаменитостями, выпускники за пятьдесят девятый год представлены двумя портретами: Люси и Мишарина.

Мишарин прожил намного дольше Вейцлера — Вейцлер умер, не дотянув до сорока, хотя пили соавторы почти всегда вместе и одинаково много (или Мишарин за счет телосложения даже больше).

Вейцлер вряд ли был менее одаренным, чем Мишарин. Они сочиняли интересные пьесы и по отдельности, но в театрах ставили те, что придумали они вдвоем. И только через годы после смерти Андрея Леонидовича Вейцлера Александр Николаевич Мишарин, набредший на жилу партийно-политической драматургии, на ту минуту театрам нужной, дошел до сцены ефремовского МХАТа с пьесой, где прототипом главного героя стал только-только взявший власть Горбачев.

Правда, по первоначальному замыслу пьеса строилась на истории гибели Машерова в Белоруссии при странных обстоятельствах. Но, пока пьесу мурыжили по разным театрам, все давно забыли про лидера белорусских коммунистов.

Ефремову был нужен именно Горбачев — и великий артист Олег Борисов сыграл сочиненного Мишариным Горбачева.

Для жизненных ролей из своей фактуры Мишарин извлек больше, чем Вейцлер из своей.

Рано растолстев и быстро устав от борьбы с полнотой, Мишарин придумал для себя образ эдакого респектабельного, всегда отлично (для молодого человека слишком уж тщательно) одетого барина, отрастил и холил бороду, научился смотреть на незнакомых людей не по чину строго.

А Вейцлер смотрелся по-юношески вертляво — и совершенно не думал о том, чтобы стать солиднее. Он происходил из актерской семьи (отец служил на Таганке до Любимова, но один из немногих в прежней труппе Юрию Петровичу пригодился) и, не оцененный Табаковым как артист (что успешного на первых порах драматурга Вейцлера вряд ли огорчало), сохранял в себе то, что в театральной среде называют “наивом”.

Когда пьесы Вейцлера и Мишарина вдруг перестали после критической заметки в “Правде” ставить на театре, они насобачились сочинять пьесы для радио и некоторое время работали в литературно-драматической редакции.

Всем литературно-драматическим вещанием руководил известный номенклатурный деятель (после войны он был шишкой в министерстве кино) Константин Кузаков. Поговаривали, что он — сын Иосифа Виссарионовича Сталина (известно же, что в Туруханском крае Сталин квартировал у солдатки Кузаковой). Кузаков и внешне немного напоминал папаньку. Будь он безродным авантюристом, распускавшим слухи о родстве с вождем, этого сына Сталина немедленно расстреляли бы, а Кузакова никто не расстреливал, наоборот, держали на руководящей работе.

Литературно-драматическая редакция помещалась в Доме звукозаписи на улице Качалова.

В один из рабочих дней пьяный сотрудник радио Вейцлер стоял с товарищами по службе на крыльце, когда на машине подъехал начальник Кузаков. Вместо того чтобы поскорее исчезнуть с его глаз, соавтор Мишарина радостно пошел сыну Сталина навстречу — и поцеловал его на глазах изумленной публики.

Кузаков был в папу, с чувством юмора, — сделал вид, что ничего необычного не произошло, однако Вейцлеру тихо сказал: “Еще раз поцелуешь — уволю”.

Но еще до того, как Мишарина с Вейцлером устроили в Радиокомитет, когда их пьесы во всех театрах были вычеркнуты из репертуара, шли они по Никитской — и неожиданно встретили Охлопкова.

Николай Павлович милостливо узнал на улице своих былых фаворитов и остановился, участливо спросив, как у них дела. О чем он, впрочем, как читатель газеты “Правда”, уже и сам знал.

Ребята рассказали, как они бедствуют. И Охлопков не просто формально посочувствовал неудачникам. Взглянув на часы, он сказал, что через час заканчивается обед в бухгалтерии театра. А сам он вернется к себе в кабинет через полчаса. И вот если они сейчас поспешат и к его возвращению сочинят заявку на пьесу, то он поставит на ней свою резолюцию — и в кассе им выдадут аванс.

У Мишарина сию же минуту заработала голова, а Вейцлер спросил ребячливо: “Николай Павлович, а о чем должна быть пьеса?” Охлопков посмотрел внимательно на Вейцлера — и подумал, наверное, что товарищи из “Правды” правильно поступают, критикуя таких бестолковых драматургов, как молодой Вейцлер. Но потом перевел взгляд на целиком сосредоточенного на поставленной задаче Мишарина — и смягчился.

“Это будет пьеса о советских людях”, — сказал он со своей завораживающей что аншлаговый зал, что отдельных людей-зрителей многозначительностью.

Так, возвращаясь к проводам Вейцлера — тот уезжал отдыхать на юг, а Мишарин по каким-то важным (касавшимся, несомненно, и соавтора) делам оставался в Москве.

Перед отходом поезда Мишарин давал Вейцлеру последние наставления — я при этом не присутствовал, но предполагаю, что он рекомендовал младшему (по расстановке сил в их отношениях, а не по значимости вклада в работу) партнеру не пропивать сразу же по приезде всех денег и не спешить слать телеграмму с просьбой выслать ему на курорт дополнительные средства.

Соседка Вейцлера по купе, с восторгом наблюдавшая из окна вагона за строгим Мишариным, сказала, когда поезд тронулся: “Какой у вас симпатичный папа”. “А это не папа, — сказал где-то уже успевший хватануть Вейцлер, — это дедушка”.

Вот откуда взялось прозвище Дедушка.

Мишарину нравилось покровительствовать.

А Кучаеву необходимо было оставаться кем-то покровительствуемым. Будь с ним все время рядом, как в юности, Максим Шостакович, возможно, и Дедушка был бы не нужен.

Я не помню, видел ли Мишарин когда-нибудь Максима. Вероятно, раз-другой все-таки видел, но больше знал по рассказам Кучаева о главном своем друге.

А воображения Дедушке хватало.

Как-то я застал у него дома человека по фамилии Камянов. Это был серьезный критик, печатавшийся в “Новом мире”. Он жил с Мишариным в одном доме. И показался ему зачем-то полезным. Мишарин сознавался, что слаб на передок (употребленное им выражение), когда дело касается знаменитых людей. И с любым из них ему удавалось (при желании) закорешиться. Наиболее тому яркий пример — Андрей Тарковский. Мишарин увидел того в гостях у драматурга Вали Тура — и так выстроил дальнейшую жизнь, что из соавторов Вейцлера сделался соавтором Тарковского.

Камянов не был такой уж знаменитостью, но Мишарин счел нужным и на него произвести впечатление. Он и в моем присутствии не постеснялся (относительно трезвый) сказать соседу-критику, вовлекая и меня в это вранье, что в “нашем (нашем с ним) воспитании наибольшую — и непосредственную, следовало понимать критику, — роль сыграли Анна Андреевна Ахматова и Дмитрий Дмитриевич Шостакович”.

Я-то хоть видел Шостаковича в домашней обстановке и знаком был с Ахматовой. Но Мишарину как драматургу достаточно было и этого, чтобы начать фантазировать пьесу и наши роли в ней.

Героем непоставленной его пьесы стал Максим (то есть человек с внешностью и характером Максима Шостаковича, узнанным от Кучаева). Пьесу, между прочим, могли свободно поставить в “Современнике”. У меня с Табаковым потому и зашел в Софии (мы были на фестивале молодежи и студентов) разговор о Мишарине, что Лелик (как называли мы тогда Табакова) похвалил эту пьесу про Максима (и сам, по-моему, к роли Максима примерялся). Он хвалил пьесу и ругал Мишарина за то, что тот не приехал к ним вовремя на гастроли в Литву, где Табаков попробовал бы уломать Ефремова.

Ефремову пьеса не понравилась.

И, как нарочно, вечером того же дня, когда Ефремов прямо сказал об этом Мишарину, мы оказались за соседними столиками в ресторане Дома актера.

Взбешенный и дневным отказом, и вечерним соседством с тем, кто отказал, Мишарин шваркнул об пол нераспечатанную (взяли в буфете домой) бутылку водки.

И Ефремову такой жест, видимо, запомнился.

Не прошло и четверти века, как он поставил пьесу Мишарина “Серебряная свадьба” с Олегом Борисовым в роли Михаила Горбачева (в пьесе он назывался Выборновым).

У меня такое впечатление, что вся накопившаяся за советские времена жажда — жажда всего, жажда сразу всего — утолена для большинства молодого населения страны пивом (не чем другим, как пивом-символом).

Пивом настоящих сортов, которых я так и не попробовал, — наливаются в нашей стране всего лет двадцать, а я пива не пью, предпочитаю ему напитки покрепче лет, наверное, сорок — ну, тридцать пять, не надо преувеличивать.

Выпил когда-то в Парке культуры (в “Пльзене”) двадцать четыре кружки чешского — и разлюбил, счел, что напился пива на всю жизнь вперед.

На самом излете восьмидесятых выпил я в Париже фужер настоящего пива — и подумал тогда: а точно ли все пиво, мне предназначавшееся, я уже выпил?

Но вернулся в Москву, вышел на следующие утро из дому — и первым, кого на Красноармейской улице встретил, был скульптор (автор памятника Ленину в Твери) Борис Палыч Барков.

Он сказал, что идет к “Семи ветрам” (неформальное название пивной, где даже знаменитые хоккеисты из “Динамо” и клуба ЦСКА отдыхали после тренировок): вдруг открыто и пиво есть (пиво и в пивных не каждый день бывало).

Помню одного идеалиста, сделавшего огромный флотский глоток из кружки — и удивившегося, что не полегчало после вчерашнего. Он задал тетеньке, торгующей пивом, бестактный вопрос: “Что же вы так сильно разбавляете?” Для ответа та чуть ли не по пояс высунулась из своей амбразуры: “Чтобы всем хватило!”

Но не потянуло меня вслед за Борисом Палычем на “Семь ветров”.

Не вернулся я к пиву и в изменившейся ситуации.

Мишарина Жора видел только в Тбилиси. У Вайнеров на местной студии снимался фильм, а Дедушка исправлял чей-то сценарий. Касса в тот день выдавала гонорары мелкими купюрами — и от буфета до номера Мишарина тянулся след из рассыпанных трешек и пятерок.

Мишарин вошел ко мне на восьмой этаж (я жил тогда на Аэропорте), как всегда, важный, элегантный, с новеньким портфелем (он всегда зачем-то ходил с портфелем), крепко прижимая к себе большую банку с консервированной югославской ветчиной.

Такая банка стоила шесть рублей (стоимость двух бутылок водки). Я ничего, конечно, не сказал. Но Мишарин без слов меня понял: “Я взял четыре поллитровича, — расстегнул он портфель, — надо же и немного закусить”.

Он поставил сковородку на газовую плиту, пока я доставал граненые (севастопольские) рюмки.

Закуска была кстати, но все равно целая банка ветчины — это слишком. Пришлось спуститься в наш магазин “Комсомолец” еще за двумя… ну, не банками, конечно…

Моя служба в бывшем “Советском Союзе” начиналась в дни, когда к власти рвался ГКЧП.

Был у нас сотрудник, редактор спортивного журнала-приложения (я этот журнал курировал как первый заместитель Мишарина) Олег Спасский. В день перед развязкой событий я куда-то торопился, когда меня остановил мой приятель по АПН, хорошо знавший Спасского, и предупредил, чтобы мы (с Мишариным, разумеется) были со Спасским поосторожнее — он близок к Янаеву (для тех, кто не помнит: Янаев был фактическим руководителем ГКЧП). “Значит, их вместе расстреляют”, — механически пошутил я, усаживаясь на заднее сиденье служебной машины.

И надо было видеть на следующий день (когда Янаева повязали) лицо Спасского при встрече со мной в коридоре.

Но я-то не знал главного.

Не знал, что Мишарина главным редактором “Советского Союза” назначил Болдин — помощник Горбачева, предавший своего патрона. И поражение ГКЧП стало и поражением Мишарина.

Редактором он оставался еще несколько лет, но той поддержки сверху, ради которой и добивался редакторского кресла, был теперь лишен.

Мише Ардову попасть в кооператив “Драматург” было гораздо труднее, чем Кучаеву, — он не состоял в писательской организации и формальных прав (которые, конечно, нарушались, но выборочно и не бескорыстно) у него вообще никаких не было.

Но с кооперативом ему помог Жора.

Благодарность Ардова Вайнеру показалась мне отчасти чрезмерной. Я не призываю к неблагодарности — говорю сейчас только о форме выражения этой благодарности. Она казалась мне чрезмерной только потому, что Миша с Георгием дружили с юности — и мне (допускаю, что из корпоративных чувств) неприятно было видеть, когда старые друзья в отношениях между собой словно бы поменялись местами.

Возможно, мое впечатление, что Михаил в их юношеском союзе выглядел авторитетнее, было обманчивым. Не оттого ли, что видел я их обоих в основном на Ордынке, где один был сыном хозяев квартиры, а другой его гостем?

А сейчас в кооперативном доме на Аэропорте Жора не только выглядел, но и во всех смыслах был хозяином положения.

Даже Боря Левин, не имевший и сотой части достоинств Михаила (и в общественном плане ничего не значащий), чувствовал себя с Вайнером, по моим наблюдениям, свободнее, чем Ардов. Притом что Левин не скрывал своего преклонения перед Жорой-писателем, упрекая его лишь по-дружески, что тот плохо следит за своим здоровьем, не занимаясь спортом, а Миша непрерывно шутил, позволяя себе и слегка посмеиваться над тучностью хозяина квартиры, хотя и самого шутника не отличала худощавость. Помню, Левин, всегда бывший в курсе и культурных новостей, сожалел, что Жора до сих пор не видел фильма с участием Анни Жирардо, и Миша тут же ввернул, что Жора и сам в некотором смысле жирардо.

Левин на подобные шутки права не имел (да они бы и не пришли ему в голову), а Миша — при его-то репутации остроумца — имел право и на более рискованные шутки.

Когда присутствовал я при сценах такого рода, меня не оставляло ощущение, что жалкому Боре от дома никогда не откажут (он здесь навсегда свой), а блистательному Мише есть смысл быть с хозяевами поосторожнее — и в каждой рискованной остроте шифровать тайный комплимент, положенный успевшему привыкнуть к постоянным похвалам-восторгам знаменитому писателю Вайнеру.

На эти мысли сам Миша меня, в общем-то, и навел, все время подсказывая (сам, может быть, того не замечая), как должен я вести себя с Жорой и его семьей, на каких правах бывать мне у них дома.

Отправившись служить попом в деревню, Миша Ардов освободил мне плацдарм для новой дружбы с Жорой.

Сразу двух товарищей детства новый Жора вряд ли потянул бы.

Я не видел в ежедневных встречах ничего из ряда вон выходящего.

Свои мысли и наблюдения, которыми я спешил поделиться с Жорой, казались мне интереснее того, что говорил он (да он и говорил намного меньше, чем я, чаще терпеливо слушал).

Конечно, полной откровенности (и с моей, кстати, стороны тоже) между нами не было.

В расположение Жоры ко мне, им всячески выказываемое, я до конца не верил. Помнил, как тот же Миша, когда на Ордынке конца пятидесятых Вайнер показался мне таким же близким другом, как, скажем, Боря Ардов, предостерег от излишнего доверия к искренности его отношения к любому из нас.

После женитьбы (и рождения ребенка) я переехал из хорошей однокомнатной квартиры в плохую двухкомнатную. Пусть и не слишком обременительной (не более часа усилий), но ежедневной поденщиной я зарабатывал деньги на следующий — завтрашний — день жизни, а на послезавтрашний этих денег уже не хватало.

По вечерам (а нередко и днем) я сидел в огромном (Жора соединил однокомнатную квартиру с трехкомнатной в единую жилплощадь) кабинете писателя Вайнера и что-нибудь непременно ему рассказывал, входя в сочинительский раж, разогретый вниманием собеседника, чьими детективами все, кроме меня, зачитывались.

Грузчики вносили в просторную квартиру дорогую мебель, в самой большой комнате (хотелось сказать про нее — зала) стояла скульптура, заставлявшая вспомнить про фонтаны ВДНХ, какие-то вкусные вещи ели мы на ужин, а я длинным языком оправдывал, как мне казалось, свой — противоположный Жориному — образ существования.

Все же я не до конца превращался в тетерева — иногда и слышал себя.

И за реакцией Жоры на свои слова изредка следил.

Я понимал, что Жора никогда не забудет, насколько выше были мои стартовые возможности: относительно культурная семья, русский писатель отец, отсутствие очень уж больших сложностей при поступлении в недоступное ему когда-то АПН.

Догадывался, что выгляжу со своей квартиркой на нежилом этаже (после завидной девяноста процентам москвичей родительской квартиры на Лаврушинском) смешнее, чем Жора со всей нуворишской роскошью квартиры в кооперативе “Драматург”.

Но мне всегда неловко бывало показать, что мне плохо.

И, хотя на протяжении жизни плохо мне бывало часто, у меня всегда сохранялся вид благополучного человека, которому очень хорошо живется.

“Очень хорошо живется” назывался фильм Всеволода Пудовкина по сценарию Александра Ржешевского.

Я запомнил Ржешевского по Переделкину. Дачи в аренду ему не полагалось — и непонятно было, под какой же крышей он ночует, настрогав десять человек детей, но никакого заработка не имея.

Выглядел он тем не менее, как бывшая знаменитость, гордо — преуспевающих обитателей писательского поселка считал ловкачами и бездарностями, а себя, сочинявшего сценарии для Эйзенштейна и Пудовкина, по-прежнему талантливым (а может быть, и прав он был).

Ржешевский не мог до конца служить мне примером: у меня не было прошлого, жизнь моя скорее еще не начиналась — никак не начиналась. Я не сочинял сценариев для Эйзенштейна и Пудовкина — и свысока смотреть на богатого Мережку не мог (у меня, кстати, такого желания никогда и не возникало, мне нравился трудолюбивый и удачливый Мережко). Единственно, что утешало, — не нарожал я десятерых детей. Но в моих обстоятельствах еще вопрос был, как одного подниму.

Для внешнего рисунка жизни я находил себе другие примеры.

Максудов в “Театральном романе” не может вспомнить имени предводителя мушкетеров у Дюма, а я помнил: господин де Тревиль.

Господин де Тревиль говорит д’Артаньяну, что приехал в Париж с четырьмя экю (кажется), но вызвал бы на дуэль каждого, кто усомнился бы в его возможностях купить Лувр.

Жору с его знанием жизни, любившего спросить о ком-нибудь: “На что он живет?” или назвать менее имущего соседа по кооперативу нищим, моя манера держаться вряд ли могла обмануть.

Но мне нравилось так себя вести — более того, нравилось вести себя только так.

У нас в одно и то же время родились дети — у меня сын (Павел), у него дочь (Анна).

Я женился, как говорят в деревне, по залету — и планы мои на семьдесят седьмой год кардинально менялись; непонятным стало, зачем же поступал на кинематографические курсы: на стипендию одному еще кое-как можно было перебиться, но не троим.

Но не мог же я показать Жоре, что полноценная семейная жизнь застала меня, тридцатисемилетнего, врасплох.

Жора, ставший настоящим еврейским папой, вполне готов был к рождению третьего ребенка — теперь, после двух сыновей, еще и дочери.

Обмолвившись насчет еврейского папы, я ничего другого, кроме недостижимых для меня родительских качеств, в это понятие не вкладываю.

Миша Ардов впервые попал в дом к Жоре (кажется, тогда и Аркадий жил еще у родителей, во всяком случае, знакомство Мишулика с ним в тот день и состоялось) на еврейский праздник, название забыл.

На Ордынке таких праздников не отмечали — и едва ли держали их в уме. Чистокровный еврей Виктор Ефимович Ардов стоял за ассимиляцию и не скрывал, что хотел бы видеть детей своих от русской матери по духу и по букве (в паспорте) русскими.

В конце жизни Виктор Ефимович шутил, что дети превзошли все его ожидания: один сын — поп, а другой (Боря) — алкоголик.

В семье Вайнеров ни о какой ассимиляции (при вынужденном фокусе с отчествами сыновей) не могло быть разговоров и в шутку.

Однажды, отчаявшись после очередного отказа в грубой форме (кажется, в отделе кадров АПН), Жора за вечерней выпивкой в самом узком кругу брякнул, что ему бы хотелось побыть хоть ненадолго русским — и поступить на ту работу, какой он больше всего хотел бы заниматься.

Но больше таких приступов малодушия (кроме того, когда в газете “За образцовое обслуживание” он подписывался Ворониным) за Жорой не замечалось. И, как ни относись к романам братьев Вайнеров (восхищайся или придирайся), далеко на все, кто добился успеха в советской литературе, добивался его, не меняя фамилии.

Вайнеры могли бы смотреть свысока и на очень известных писателей, избравших псевдонимы.

Они, возможно, и смотрели — достигнув успеха, Вайнеры (особенно Жора) придавали установленной субординации даже большее значение, чем следовало (история литературы знает примеры малоизвестных писателей с дарованиями, заметно — пусть и не замечено — превосходящими способности знаменитых братьев). При этом Вайнеры изначально старались расположить к себе литературную среду — дружили со многими.

Аркадий впоследствии признавался кому-то (кажется, Анатолию Гребневу), что первые их с братом гонорары целиком уходили на угощение издателей и вообще полезных людей.

Широким и щедрым братьям доставляло удовольствие приглашать в застолье и коллег, никакой особой пользы и не обещавших.

Когда-то Жора восторгался названием, которое дал своим путевым заметкам очеркист журнала “Юность” Виктор Буханов: “Аве София” (мы с ним были на фестивале молодежи и студентов в Болгарии, а Георгий Вайнер оставался верным читателем “Юности”). Но и двух лет не прошло, как я уже от Вити услышал восторженный рассказ о Вайнерах, державших стол на дюжину халявщиков.

У Вайнеров было все, что требовалось для дальнейшего расширения семьи, кроме грудного молока — на третьего ребенка молока у Жориной жены не хватило.

А у нас только молока и было в излишке — и мы с Вайнерами делились.

Теперь история о том, как бутылку такого молока я мог обменять на встречу с Высоцким и Мариной Влади.

Как человек, часто бывавший у Жоры, я, конечно, знал, что братья собираются провести встречу с Чингизом Айтматовым, Владимиром Высоцким и Мариной Влади не у Аркадия в Астраханском переулке, в квартире на Аэропорте. Но какую-то посуду, как понял я, случайно присутствуя при разговоре по телефону между Жорой и женой Аркадия Софой, на Аэропорт предстояло перебросить с Астраханского.

Жора разговаривал с женой брата нервно (при посторонних он таких выплесков себе нынешнему не позволял). Как я понял, его сердило, что Софа преувеличивает, на взгляд Жоры, значение приема таких важных гостей. Жора старался дать понять жене брата, что встреча происходит вполне на равных — и для него ничего в ней сверхъестественного нет. Но я видел, что Жора все же нервничает. И не из-за Высоцкого — Высоцкий снимался в картине по их роману (и был уже за своего), — а из-за не вполне понятного Жоре Айтматова.

Может быть, у Жоры закрадывалось сомнение, так ли высоко непроницаемый классик Айтматов ценит их книги, как Высоцкий?

Мои родители переехали (о причинах переезда и самом переезде последует отдельный рассказ) в один с Жорой дом — и чтобы не создавать излишней суеты с передачей молока, я, если бывал у них утром, оставлял в холодильнике бутылочку для Вайнера — тому ничего не составляло вечером спуститься к моим на седьмой этаж со своего, кажется, одиннадцатого.

В тот день я зачем-то заглянул к родителям и вечером. И, когда сосед сверху позвонил к ним насчет молока, не мог не изумиться отцовским чувствам Жоры: посреди такого важного для себя приема он вспомнил про молоко для младенца.

Я уже уходил — и в пальто передал ему бутылочку возле лифта.

“Может быть, ты зайдешь?” — из любезности спросил Жора.

Я знаком был со многими знаменитостями столетия, но в тех случаях, когда знаменитостями становились мои сверстники, прослеживаю одну закономерность: знал я их сколько-нибудь близко до того, когда к ним пришла громкая известность.

Могу и про Высоцкого сказать, что общался с ним довольно часто в его “довысоцкий” (если позволено так будет выразиться) период.

Меня такая ситуация сегодня вполне устраивает: мне стало интереснее размышлять о его судьбе, чем вспоминать частности встреч с ним.

Вспоминать об этих встречах мне вообще-то не в труд: иногда кажется — помню каждый день жизни.

Надеюсь, конечно, что это сильное преувеличение — о многом предпочел бы забыть (о сказанных глупостях, например, а еще больше — о глупостях сделанных).

Мне было семнадцать лет, когда познакомился я с Володей Высоцким в первый же день занятий в школе-студии МХАТ второго (первое было воскресеньем) сентября пятьдесят седьмого года. Два студента моего курса — Сева Шиловский и Витя Тульчинский занимались вместе с Высоцким в драматической студии при Доме учителя, кажется. И поступивший годом раньше, чем они, в школу-студию Володя сразу же к ним подошел.

Я запомнил его сразу — мне тоже хотелось поговорить со второкурсником (узнать, как и что).

Помню, что задал ему с целью втянуть в разговор вопрос: был ли он в самодеятельности первым артистом?

Он охотно разъяснил салаге-первокурснику, что по своему амплуа (характерного артиста или комика) он вообще не может быть первым на театре. Но если я спрашиваю, был ли он лучшим, то, конечно, лучшим он, Высоцкий, был.

Сразу после студии, когда разговаривали мы с ним чаще, пожалуй, чем когда рядом учились, он был чуть менее в себе уверенным — дела поначалу не радовали.

Однако на некоторую долю самокритики он бывал способен и в школе-студии.

…Я дежурил по студии и вместо присутствия на занятиях сидел в коридоре, чтобы вовремя дать звонок на окончание уроков. Высоцкий, видимо, был свободен от утренних занятий — к полудню только подошел — и подсел ко мне на гимнастическую лавочку.

Я дал звонок — и в ту же секунду из ближайшей аудитории вышли, продолжая начатый на репетиции спор, Валя Никулин (будущий знаменитый актер) и Витя Большаков с винтовкой. Они репетировали отрывок из “Любови Яровой” Тренева — Витя играл матроса Швандю, а Валя профессора, которого Швандя по ходу пьесы принимал за Карла Маркса.

Высоцкий сказал мне, что Валя зря спорит с Большаковым: “Мы все — и Никулин, и я — испорчены самодеятельностью, а Витя непосредственности не утратил”.

Витю Большакова распределили после школы-студии в хороший театр — в новосибирский “Красный факел”. Но я больше о нем не слышал. Знал ли он в годы славы Высоцкого, какого высокого мнения был о нем знаменитый однокашник?

На капустнике, разыгранном студентами второго курса в честь нашего поступления — это традиция школы-студии, — Высоцкий изображал Чарли Чаплина. Танцевал в котелке и пел куплеты про двух девушек-старшекурсниц, Нину Веселовскую и Маргошу Володину, уже сыгравших большие роли в кино. Чарли-Высоцкий слегка посмеивался над новоявленными звездами, сетуя, что фильмов с Чаплиным в нашем кинопрокате нет.

Позже выяснилось, что слова куплетов не Володины, а его друга Игоря Кохановского. Но от сокурсников я слышал, что и Высоцкий чего-то сочиняет, удивляет своей фантазией.

В эпизоде с изображением Чаплина в капустнике я согласен уловить некоторую символику, способную взволновать почитателей Высоцкого.

Чаплин в мировом масштабе стал понятен миллионам людей разных вкусов, образовательных цензов, общественных слоев — понятен и в самом простом, но всегда и в неимоверно сложном (в чем никого другого массовый зритель не принял бы).

Подобная миссия уже в масштабе отечественном выпала Высоцкому — и номер капустника я бы рассматривал эскизом к огромности будущей судьбы.

Недавно один господин, представившись биографом Владимира Семеновича (как стало принято Высоцкого называть, что не идет ему вовсе), расспрашивал меня о Высоцком на Ордынке — был ли он представлен Ахматовой; биографам зачем-то нужно, чтобы Володя вошел в историю как знакомый Анны Андреевны.

Родственник Высоцкого — администратор (продюсер, как сказали бы теперь) в своей книжке описал встречу между Ахматовой и Высоцким у Ардовых. Но сомнение в том, что эта встреча действительно имела место, закрадывается у тех, кто и хотел бы в нее уверовать.

Я ответил отрицательно, опираясь и на память, и на свои представления о времени, в котором мог Высоцкий если и не встретиться с Ахматовой, то хотя бы украсить легенду об Ордынке своим присутствием.

С моим покойным другом Авдеенко мы нередко бывали свидетелями одних и тех же происшествий. Я помнил о них с большей, чем он, точностью. Но позднее заметил, что в его версиях, где больше сочинительства, есть свои резоны. Фантазия опирается на сугубую популярность представлений — и слушатель слышит именно то, что ему больше всего хотелось бы услышать.

Отсалютовав фантазерам, я все же продолжаю свою линию, рискуя наскучить буквализмом.

Высоцкий никогда не был на Ордынке.

Вполне мог бы быть, но как-то случилось, что не был. А я уже и от соседки Ардовых Тани Глебовой слышу, как будил Володя своей гитарой весь дом номер семнадцать.

Слухам о пении Высоцкого у Ардовых способствовал мой друг Боря (знакомый с Высоцким намного ближе, чем я), когда захотел посвятить себя так до сих пор и не открытому музею на Ордынке.

При всех исключительных качествах Бориса Ардова доверять ему как историку все же поостергся бы.

Во времена, когда и я уже стал крайне редко бывать на Ордынке, клонившейся к музею, застал невзначай у Бориса на каком-то домашнем празднике малоизвестных мне дамочек, внимающих с волнением рассказу хозяина о том, как его мама Нина Антоновна хоронила Цветаеву. Боре недостаточно было дружбы мамы с Ахматовой — он и Цветаеву присовокупил.

Я осторожно (Боря становился с годами все более обидчивым) сказал ему, что есть, наверное, люди, знающие географию, а из географии — о расстоянии между Чистополем (там в эвакуации жила Нина Антоновна с тремя сыновьями) и Елабугой, и таким людям вряд ли понять, как могла узнать мама о смерти Марины Ивановны — и без промедления дойти на пароходе из Чистополя до Елабуги.

Правда, сводный брат Бори и Миши Алексей чуть не развеял моих сомнений замечанием, что из Чистополя в Елабугу по мосту можно было перейти. И оставалось радоваться, что знаменитый Баталов не сказал про этот мост в какой-нибудь телевизионной передаче — и Борина фантазия обрела бы силу факта.

Когда на съемках фильма “Единственная” Высоцкий познакомился с моим отцом, первое, что сказал: “Ну и побили мы у вас посуды на Лаврушинском”.

Сам Высоцкий сказал, что был у нас в Лаврушинском!

Мне ли отрицать им сказанное, когда будущий музей бьется за факт его присутствия и на Ордынке?

А я из-за взятых зачем-то обязательств — придерживаться в повествовании фактов — вынужден сказать, что Володя перепутал, не был он в Лаврушинском; веселиться с нечаянным битьем хозяйской посуды веселились, но не в Лаврушинском.

И уж сразу признаюсь, что вживую ни одной песни Высоцкого не слышал. Помню, пели мы (и я без слуха подпевал Владимиру Семеновичу и студентке факультета музкомедии) ночью в общежитии, в комнате будущей жены Ивана Пырьева, а потом Олега Стриженова Лионеллы Скирды, но песни почему-то были не Высоцкого, чьи-то еще.

Когда с первой женой Высоцкого Изой проводили мы вместе часть лета восемьдесят третьего года в Жуковке у Сталиных-Фадеевых, я ни разу не заводил с ней специальных разговоров о нем.

Это уж потом, когда насели на нее со всех сторон журналисты, она стала широко делиться воспоминаниями. А тем летом в единственном нашем с нею разговоре, коснувшемся Володи, Иза сказала: “Он был танк”.

И я тут же вспомнил, как наш второй курс и Володин третий послали в общежитие на Ленинские горы.

Намеченный концерт что-то не склеился: предполагали сыграть какие-то отрывки, не собрались. Начали, однако, петь песни из наших капустников, которые студентам университета не показались интересными — они же касались наших преподавателей и наших студентов, им неизвестных, — и дальше все мы сидели и просто разговаривали.

Но Высоцкий вдруг встал на стул — и стал читать “Баню” Маяковского.

Приехать и не выступить он не мог.

Раз уж упомянул про фильм “Единственная”, вспомнился мне давний эпизод, связанный со съемками — вернее, тогда не съемками — в кино Высоцкого.

Мы сидели с ним в кафе, которое называлось у студентов школы-студии “Под шарами” (в этот дом по соседству школа-студия потом переехала и по сей день там). Легко подсчитать — в связи с тем, о чем расскажу сейчас, — что год был пятьдесят девятый, поздняя осень.

Володя жаловался, что ничего интересного в кино ему не обламывается. А начинались съемки фильма — экранизации повести отца “Испытательный срок”, и Высоцкий сказал, что есть там роль Воробейчика — “прямое мое дело”.

Но я чем ему мог помочь? На роль Воробейчика пробовался (а потом и снялся в ней) известный комический актер Борис Новиков. Сценарий был не отца, а чей-то еще. Я советовал Володе поговорить с Таней Лавровой (та училась на курс старше, чем он). Режиссером фильма был ее отчим Владимир Герасимов, а оператором — ее мама (Галина Кузьминична Пушкова). Там снимались кроме Табакова и Ефремова и ее однокурсник Слава Невинный, она сама и ее муж Евгений Урбанский.

Лет через двадцать по рассказу отца “Дурь” знаменитый режиссер Иосиф Хейфиц ставил фильм “Единственная” — и теперь только ради участия Высоцкого для него специально расширяли роль, чтобы спел он старинный романс. И уже ничья помощь (или поддержка) ему не была нужна.

Ахматова умерла в шестьдесят шестом году. И Высоцкому в ту пору с ней и незачем было встречаться. На мой — уж из сегодняшнего дня — взгляд.

Кто мог быть тогда ориентирами для него в поэзии?

Те, кто были на слуху — Евтушенко, Вознесенский, — те, кто потом и покровительствовали ему (не назвал Роберта Рождественского, тот поспособствовал выходу посмертной книжки стихов Высоцкого), и ревновали к славе (когда стал он в нее входить), и разделяли с ним эту славу (сделавшись друзьями), и место ему пытались определить — не отдельное, а в общей легендарной стае (“меньшого потеряли брата”, — написал Вознесенский).

Когда могла бы ему понадобиться Ахматова, Ахматовой уже не было.

Он обрадован был поощрительными словами Бродского. Не думаю, что Иосиф как-то кривил душой, похвалив вынутые из песен стихи, — он же сам песен не сочинял (а если уж пел в “Самоваре”, то что-нибудь советское из отрочества: “и лежит у меня на… [ладонь он переиначивал на “погон” — сын офицера]… и лежит у меня на погоне… [руке он, по-моему, нашел другой эпитет, но у него на погоне она лежала]”) — и никаких для себя пересечений не видел.

Евтушенко Бродский ненавидел — за то, что, предполагаю, тот портил ему читателя — слоганы легче усваивались, чем сложный синтаксис.

Почему слава Евтушенко сердила Бродского, а слава Высоцкого — нет, сразу и не скажешь. Потому, может быть, что все же с Высоцким они были полюсами — при том, что в какой-то смелости, взятой из разных эстетик (разных поэтик), могли вдруг и без малейшей конкуренции соприкоснуться (на мой опять же далекий от тонкого понимания поэзии взгляд).

По возвращении с похорон Высоцкого Жора что-то твердил насчет того, что никогда у нас в стране не отдадут должного Мандельштаму.

Но Мандельштам ли волновал его?

Между жаждой славы и жаждой справедливости общего только жажда.

Последний раз накануне очень скоро пришедшей к Высоцкому славы я видел его в ресторане Дома актера. Жена (Людмила Абрамова) уговаривала Володю идти домой. Но кому же хочется уходить из ресторана, когда кажется он в такую минуту своим домом больше, чем свой на самом деле дом.

Он мне сказал тогда (и я запомнил в связи с тем, что было потом и очень скоро): “Шура! Я могу теперь сочинять песни по заказу для кино”. Конечно, про песни Высоцкого я уже знал, только слышал в чужом исполнении — его однокурсника Гены Яловича или парня, учившегося позднее, — Севы Абдулова). Но “для кино… по заказу”? Я слышал, что в кино за песни (тогда фильмов без песен и не бывало) платят хорошие деньги. А денег в ту минуту у Володи не было. Не сочинявший песен для кино Боря Ардов купил ему сто граммов коньяку с условием, что после коньяка он послушается жены (Боре стало жалко эту очень красивую даму), — и Высоцкий правда выпил и дал себя увести.

Песни, о которых он говорил, были к фильму “Вертикаль”. Фильм через короткое время вышел на экран — и все запели: “Если друг оказался вдруг…”

В декабре семьдесят второго года умер известный и уважаемый человек Александр Моисеевич Марьямов, отец моего друга. Старший Марьямов входил в редколлегию “Нового мира” при Твардовском — и проведению панихиды в писательском клубе чинили сначала какие-то препятствия. Александр Моисеевич был к тому же в художественном совете Таганки, и Любимов сказал, что проведет тогда панихиду у себя в театре.

Мы пришли с Аликом на Таганку, и, когда сидели у Юрия Петровича, вошел Высоцкий. Я что-то слышал о том, что он будет репетировать Гамлета. И по тому, как он вошел в кабинет главного режиссера, я, немножечко представлявший себе театральную иерархию, сообразил, что занимает он в театре ведущее положение.

Проходя мимо меня, Высоцкий бросил: “Здорово”, но не остановился.

Прошло еще какое-то время — как и все, я был наслышан про его успехи, про Марину Влади, про белый “мерседес” (тогда диковинку). И увидел издалека этот “мерседес” (не знаю марок, но догадался почему-то, что вижу “мерседес”) и рассмотрел за стеклом Высоцкого — машина была припаркована к открытым воротам Дома журналиста (тылом к бульвару).

Я сделал вид, что не замечаю, кто внутри “мерседеса”, свернул перед носом машины в Дом журналиста — подходить к машине и что-то говорить показалось мне неловким; иное бы дело, окликни он меня.

Но как человеку, на себе сосредоточенному, мне было интересно, что мог подумать обо мне, глядя сквозь лобовое стекло, Высоцкий? А если занят он был какой-то своей мыслью — и ничего не подумал, отметив мысленно: такой-то. Ну и что?

Не приняв Жориного приглашения зайти к нему — и быть представленным гостям, — я ни секунды не жалел об этом.

Уже обосновавшийся на Аэропорте, но не вполне еще к району привыкший, я после развода с первой женой продолжал помногу быть на людях далеко от дома.

Как-то черт занес меня на день рождения знаменитого киноартиста, с чьей женой у Игоря Кио был роман — Игорь и привел меня на этот день рождения. Квартиры у артиста еще не было — снимал он тесное, как, возможно, показалось мне из-за многолюдства, жилье.

Я и войти не успел, как столкнулся с улыбающимся Высоцким. Я пришел в гости отчасти навеселе и не могу с уверенностью сказать, трезвым ли был Высоцкий. Был он, во всяком случае, очень ко мне доброжелателен. О чем-то давнем мы сразу же с ним заговорили. И я без всяких оговорок обрадован был бы той встречей, если бы не Ваня Дыховичный. Он толкнул меня, здороваясь, — предположил, что, ошалелый от близости Высоцкого, я никого вокруг себя не замечаю.

Вспоминая о том на следующее утро, я насторожился: а не проявился ли у меня некий провинциальный комплекс при виде знаменитых людей: мол, глазам своим не верю, что передо мною такой-то.

Достойна ли такая потеря себя выходцу из Переделкина?

Пойди я тогда и к Жоре, Высоцкий наверняка бы шумно обрадовался мне — обрадовался бы возможности сделать царский подарок на глазах Вайнеров с женами, Марины Влади и Чингиза Айтматова.

Я бы на месте Высоцкого поступил точно так же.

Но сделать вид, что воспринимаю такой прием как должное, было бы фальшью с моей стороны.

И я бы не простил себе, если завтра — человек в таких случаях слаб — сказал бы кому-нибудь, что вот был я вчера в гостях вместе с Высоцким…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.