Урал. 1916

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Урал. 1916

Начиная отсюда, открывался другой территориальный пояс, иной мир провинции, тяготевшей к другому, своему, центру притяжения.

Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго

В те же годы, между службою у Филиппов, я ездил на Урал и в Прикамье. Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильве, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном, по свидетельству А.Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых.

В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону.

Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во времена «Капитанской дочки», на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь. Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)

* * *

Я скоро неделю уж здесь[101]. Тут чудно хорошо.

Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня, etc., etc.) с одной стороны – своеобразные, не характерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности – с другой. Збарский[102] (ему только 30 лет, настоящий, ультранастоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т. д. и т. д.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 21–24 января 1916 г., Всеволодо-Вильва)

* * *

Урал впервые

Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,

На ночь натыкаясь руками, Урала

Твердыня орала и, падая замертво,

В мученьях ослепшая, утро рожала.

Гремя опрокидывались нечаянно задетые

Громады и бронзы массивов каких-то.

Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого

Шарахаясь, падали призраки пихты.

Коптивший рассвет был снотворным. Не и?наче:

Он им был подсыпан – заводам и го?рам —

Лесным печником, злоязычным Горынычем,

Как опий попутчику опытным вором.

Очнулись в огне. С горизонта пунцового

На лыжах спускались к лесам азиатцы,

Лизали подошвы и соснам подсовывали

Короны и звали на царство венчаться.

И сосны, повстав и храня иерархию

Мохнатых монархов, вступали

На устланный наста оранжевым бархатом

Покров из камки и сусали.

1916

* * *

…Мне трудно решить, кто я – литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>, хотя это первое прикосновение к Ганону[103] и пианизму на днях, вероятно, произойдет. Госпожа Збарская[104] смеется: «А что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу (Лундбергу)[105] еще больше, чем ваша литература, понравится?» – Ничего, конечно, не произойдет. Я написал новую новеллу. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии.

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 30 января 1916 г.)

* * *

Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский – воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума – словом, моя истинная пассия.

Когда мы увидимся, будет, словом, о чем порассказать вам. Здесь все, не исключая и Евг. Герм. Лунд<берга>, который уже недели 2 как здесь живет, окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы обо мне, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем.

(Б.Л. Пастернак – родителям, середина февраля 1916 г.)

* * *

Желания и намерения мои таковы: май провести в Туркестане, куда я, по всей вероятности, в конце апреля отправлюсь отсюда; остальное лето у вас, – если это возможно и не в тягость вам и если – не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, – если в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино[106]. Это очень важное условие, я опять ношусь с писаною торбой этой и постараюсь и в Ташкенте на месяц пианино напрокат взять[107].

(Б.Л. Пастернак – родителям, 19 марта 1916 г.)

* * *

Мне бы очень хотелось порадовать чем-нибудь тебя. Я думал: отказаться от поездки в Ташкент? Но это было бы глупо с моей стороны. Как мало было бы для тебя, мама, толку в том, что я стал бы, чтобы радовать тебя, «не делать» того или другого, и этим все бы ограничилось. Мне кажется, гораздо разумнее будет, если в моем сознании наряду со многими другими картинами виденного, которые можно всегда использовать, будет и Ферганская область, очень любопытная и живописная, как привыкли думать все мы, судя по видам, воспроизведениям и т. д.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 3 апреля 1916 г.)

* * *

Боря совсем уже собрался в Ташкент, но я пробовал (ненастойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он, к общему «нашему» (понимаю, и вашему) удовольствию, отменил поездку.

(Б.И. Збарский – Р.И. и Л.О. Пастернакам, 11 мая 1916 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 7. C. 247)

* * *

…Тут случилось нечто совсем непонятное, вначале чуждое и просто неудобное, а к концу – роковое и требующее того, чтобы с ним считаться. Тут явились вы с вашим дивным словом: «клоака»[108]!

Как вы додумались до него. Кто надоумил вас на это и подал вам счастливую мысль? «Его очень легко доконать, – в прошлом он уже искалечен тем, что первая его любовь натолкнулась на позорнейший анекдот, на профанацию». Правда, теперь этого не случится, но чего вам стоит поставить дело так, что его знакомства гонят вас в гроб, огорчают, лишают сна и старят.

Он хочет вам показать ее? Разразитесь благородным негодованием. Дядя Осип под рукой[109]. Смутите его смешным уподоблением, смешным только потому, что с детства вы приучили его к мысли, что это смешно.

Как будто я не мог бы привести к отцу проститутку, если бы моя совесть и то, что называют умом (способность многое сосредоточивать в одном; способность, уже по одному тону рассчитанная на деятельный выход), подсказали мне это. Как будто не в этом истинный контакт. Или такой контакт невозможен? Или контакт – налицо – там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях, в обществе, за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас.

Если бы ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы. Дело так просто: ломается нога, срастается, образуется мозоль. Вмешайся-ка в это; попробуй посоветовать ноге расти не так, а иначе – быстрей или медленней; скажи ей, что тебе не нравится это затвердевающее кольцо вокруг обломков, что оно тебе напоминает строение клоак.

Я вышел в жизнь с надломленной в этом отношении душой. Надо было предоставить мне и природе залечивать это былое повреждение.

Ты нашел меня хромающим. Пойми же, что я не могу делать выбора, а выбор делает моя зарастающая нога; инстинкт ведет ее к клоаке, прости, к тому, что вы так замечательно метко прозвали, инстинкт ведет эту поврежденную часть, и, когда она будет оздоровлена, я, может быть, на собственных ногах пойду дальше; но выбора нет, и если я сомневаюсь и ты видишь это и говоришь: «Это чувство?», «Да тебе она вовсе не нужна», – то ты только повторяешь то, что и мне самому известно, – что я нетверд на ногах и хромаю, и к моим сомнениям ты примешиваешь свои – безапелляционные, непогрешимые, категорические.

Ведь это закон природы.

Несомненно было только увлечение впервые. Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого в виде делений стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак, и т. д., и т. д. – и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого, что ты видишь меня хромающим – и твоя правда, это действительно так. <…> Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент[110].

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 10–15 мая 1916 г.)

* * *

Ничтожество пробыло в Перми три дня, потратив при современной дороговизне массу денег (не на покупки – на прожитье). Ты не можешь себе представить, папа, до какой степени верно и подходит то определение, которое я себе тут даю.

Видишь ли, ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, – ему очень этого хочется, и больше того, оно, ничтожество, знает, что там, где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1–3 июня 1916 г.)

* * *

Что до заглавия – колеблюсь[111]. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и, если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение.

Вот предположительные заглавия:

Gradus ad Parnassum[112].

44 упражнения.

«Поверх барьеров», «Налеты», «Раскованный голос», «До четырех», «Осатаневшим» и т. д., и т. д. – «Раскованный голос» кажется мне le moins mauvais[113]. От тебя на ушко, конечно, что заглавия эти придуманы не столько мною, сколько вот этим пе<ром>. О, негодное, оно расщепилось в самую нужную минуту, и я вставил новое. Если эти названия тебе не по душе, сообщи мне, я тебе в следующем письме предложу на выбор лучшие, их еще нет у меня, а там, за письмом, в строку и вытанцуются.

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 18 сентября 1916 г.)

* * *

В «Оксане» Асеев уже сформировался. Это уже был готовый стихотворец, возмужавший. В своем роде, с упорной поступью, довольно суровой (по-хлебниковски), но необычайно певучей. С точки зрения, так сказать, внешней «Барьеры» уступали ему по всем статьям. Но зато поэзия их была исключительна. И там, где сквозь грубость, неловкость, обмолвки, где стих не поскользнулся, не оступился, – там поэзия сияла с такой разящей силой, что перекрывала все достижения символистов. <…>

Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, приехавшей с Урала. Он был накануне избавленья от юношеской ужасной угрюмости. И читатель – сквозь опять-таки сложнейшие его нагромождения, где все летело кувырком и самые простые вещи излагались непростительно сложно.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 69–70)

* * *

Есть и иные, слишком отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем, которые делают для меня пребывание здесь делом тяжелым для моей совести (вы догадаетесь)[114] – и вот я прямо не знаю, как быть. <…> Относительно последних скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа[115] относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное, важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной – весь Чехов таков и Ибсен – блажи. Что я держусь так, как должен держаться, побывав хоть раз в жизни у родника безусловности и определенности нечеловеческой: у вдохновенья. Что на этот счет ни тебе, ни маме беспокоиться нечего – и даже уезжать мне отсюда настоятельной и настоящей надобности нет, хотя это и желательно.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 ноября 1916 г.)

* * *

Получил книгу[116]. Чудно ты ее издал, чудно отцу отнес, он писал мне; от души тебя благодарю. Есть досадные опечатки, и немало их, – но и так уж книжка так хорошо, так хорошо, так дружески, верно, горячо, сочувственно и мужественно издана, что хотелось ехать мне в Москву, академику моему на письмо его ответить[117] и тебе на письмо и на присланную книгу.

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 30 декабря 1916 г. – 2 января 1917 г.)

* * *

О «Барьерах». Не приходи в унынье. Со страницы примерно 58-й станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье), срывающееся каждым движением труда, бессознательно мятежничающее в работе как в пантомиме) – начало, говорю я, еще может быть терпимо.

Непозволительно обращение со словом. Потребуется перемещение ударенья ради рифмы – пожалуйста: к услугам этой вольности – областные отклонения или приближение иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей.

Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено, – из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении – может быть, большем, чем в следующих книгах. Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка, что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 7 июня 1926 г.)

* * *

Я пришел в литературу со своими запросами живости и яркости, отчасти сказавшимися в первой редакции книги «Поверх барьеров» (1917 г.). Но и она претерпела уже некоторые искажения. Я был на Урале, а издатель, плативший этим дань футуризму, приветствовал опечатки и типографские погрешности как положительный вклад в издание и выпустил книгу, не послав мне корректуры.

(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)

* * *

Следующей по своим поэтическим достоинствам представляется нам книга Б. Пастернака «Поверх барьеров». Более глубокая, более серьезная, чем первая, более зрелая, просто лучше написанная, чем первая, она, однако, уступает ей в той непосредственной поэтической вдохновенности, которая одна в конечном счете и определяет художественную ценность произведения. Г-н Пастернак – мастер причудливого, неожиданного и потому останавливающего, производящего поэтический эффект образа.

(Выгодский Д. Стихи «Центрифуги» // Новая Жизнь. 1917. 21 мая)

* * *

В ноябре или декабре месяце (1916 года) Бобров показал мне книгу Пастернака «Поверх барьеров», которая была своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Катилине[118], я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше – можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу – полная уверенность в себе.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 54–55)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.