Обращение к роману
Обращение к роману
…С июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки»[313], который в десяти главах должен охватить сорокалетие, 1902–1946 годы, и с большим увлечением написал четверть задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе…
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.)
* * *
Б. Пастернак – политически и духовно чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно).
(Вишневский Вс. Из дневника (запись от 30 августа 1946) // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. М., 2009. С. 94)
* * *
…В 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах). Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда, после такой щедрости исторической стихии, повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз.
(Запись Б.Л. Пастернака от 17 ноября 1956 г. // Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 101)
* * *
Гогла[314] напомнил, что 15-го – годовщина мученической кончины Тициана, просил написать Вам.
Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что я сказал всеми долгими годами своего горького отчуждения от всех или большинства. Это повернуло меня спиной к людям вроде Тихонова или ничтожествам и советским Молчалиным вроде Гольцева[315]. Как бедный Паоло еще спорил со мной, упрекал меня, как можно идти против всего народа, как еще недавно та же Фатьма почти тем же самым укоряла меня!
О, как давно почувствовал я сказочную фантастическую ложь и подлость всего, и гигантскую, неслыханную, в душе и голове не умещающуюся преступность!
Но все это к делу не относится. Нужно как-то так выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск.
Все это не делается в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается.
Когда в редкие, почти не существующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвратом начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья.
Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о воздаянии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня. Обнимаю Вас.
(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 11 декабря 1955 г.)
* * *
Душа
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Все бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
1956
* * *
Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях.
(Б.Л. Пастернак – Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
* * *
У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания моей работы! И как часто приходится прерывать.
(Б.Л. Пастернак – Н.Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.)
* * *
Осенью 1946 года, после ждановских постановлений[316], папа читал у себя на даче первые главы «Доктора Живаго». Не помню, то ли я случайно был в тот день в Переделкине, то ли папочка специально позвал меня, но я оказался там в одно из воскресений, когда он читал две написанные к этому времени главы. Это происходило на нижней террасе. Меня поразили рассуждения Веденяпина, а «Девочка из другого круга» была значительно длиннее, чем в окончательном виде, и написана с большим чувством. Интересно отметить, что Лара в первом варианте была брюнеткой. Казалось, что эти главы были многократно продуманы и пережиты уже давно, но записаны теперь совсем по-новому, как бы другим человеком. Это сказывалось в обилии рассуждений, перемежавшихся картинами природы и бытовыми зарисовками. Главным здесь была мгновенно запоминающаяся, выпуклая живописность отдельных сцен и положений, которые сразу отпечатались у меня в памяти именно в первоначальном варианте. При последующем чтении я болезненно подмечал перемены и старался найти первоначально услышанное. Текст воспринимался не только на слух, но зрительно – ярко возникал перед глазами.
После чтения ужинали в столовой. Были Асмус, Н.Н. Вильям. Основной разговор шел с Виктором Гольцевым. Не помню, с чего он начался, но свелось к тому, что Гольцев утверждал невозможность возврата к прошлому после войны и наступление нового безусловного доверия к будущему. Больше уже не может быть несправедливых арестов, говорил он. Папочка в запальчивости кричал на него, что, напротив, его и теперь в любую минуту могут ни за что посадить.
(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 474–475)
* * *
Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова[317], – почти наш сверстник; он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того же индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества. С какой стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который в течение многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии. Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его поэзия может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом. <…> А что это за «ореол», когда в жестокой борьбе, в которой проливали кровь миллионы наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что переводы Шекспира – это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной поэзии в дни войны – это есть определенная позиция.
(Фадеев А.А. Из выступления на заседании президиума секретариата ССП 4 сентября 1946 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 929)
* * *
Именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Б. Пастернака, рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в «Знамени»).
(Резолюция президиума ССП // Литературная газета. 1946. 7 сентября. № 37)
* * *
Вчера вечером <…> я <…> был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. <…> А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий <Зелинский>, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, так как вечером не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам… Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показался таким неуместным этот «пир» Пастернака – что-то вроде бравады, – и я поспешил уйти.
(Запись от 8 сентября 1946 г. // Чуковский К.И. Дневник 1929–1969. М., 1994)
* * *
Шел 47-й год. Конечно, Фадеев не Жданов, и выступления Фадеева против Пастернака (которые я слышала своими ушами) были не в пример легче ждановских против Ахматовой. Но вылазка Фадеева против Пастернака была следствием того же постановления 46 года. Фадеев с трибуны объяснял: «Пастернак идейно чужд», он «не наш», Пастернака недаром ценят за границей – он недаром по душе нашим врагам; он не только в собственные стихи, а и в переводы вносит вредный идейный сумбур. Фадеев, конечно, был исполнителем высшей воли, а приказ был ясен – расправиться. И расправа со стихами Пастернака шла полным ходом. Я наблюдала ее вблизи. В 1947 году я работала в «Новом мире», в отделе поэзии. Главным редактором журнала считался Симонов[318], но фактическим всевластным хозяином был его заместитель, Кривицкий. Ну вот. Однажды, в январе 47 года, Симонов поручил мне просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала. Пастернак дал несколько стихотворений, в том числе «Март» и «Бабье лето».
– Возмутительно! – закричал Кривицкий, едва пробежав глазами «Март».
Признаюсь, я опешила. Я была совершенно уверена в полной политической безвинности весенних стихов.
– Нет, это невозможно! – надрывался Кривицкий. – Это издевательство! Это прямой вызов!
– Да в чем дело-то, где?
– Вы что же, читать не умеете?
И Кривицкий огласил крамольные строки:
Настежь все – конюшня и коровник.
Голуби в снегу клюют овес,
И всего живитель и виновник, —
Пахнет свежим воздухом навоз.
– Всего живитель и виновник – навоз! Тут целая антисоветская философия. Это значит, что все в нашей стране, в том числе и советская власть, стоит на навозе.
Я продолжала пребывать в столбняке. Расправившись с «Мартом», Кривицкий накинулся на «Бабье лето». <…>
– Приходит всему свой конец! – кричал Кривицкий. – Чему всему? Советской власти? «Лоскутница осень»! Это значит, наши люди ходят в лохмотьях… «Как в воду опущена роща»! Ходят понурые, как в воду опущенные! А «все пред тобой сожжено»? Как вам это понравится? Опять – «все»! Строй! Власть!
– Да ведь не о Красной же площади или Кремле идет речь! – ответила я, выйдя наконец из состояния столбняка и впадая в противоположное: в бешенство. Я чувствовала, что совершаю кощунство, но остановиться не могла. – Не Дворцовую площадь, не кремлевские башни предлагает поджечь Пастернак, как вы нарочно вчитываете в его стихи! Он говорит об осени! О красных осенних листьях! Осень сжигает лес! Это – лирическое стихотворение, а не призыв к бунту, который вам хочется во что бы то ни стало у Пастернака найти!
…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:
– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его-то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!
– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.
– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!
(Запись от 19 или 20 июня 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 406–407)
* * *
Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). <…> Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была лит. консультант «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал, и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.
(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени С. 25)
* * *
Пастернак рассказывал, как к нему приходили знакомые с советами выступить в печати с критикой Анны Ахматовой. Он отвечал, что никоим образом не может этого сделать, это совершенно исключено, так как он очень ее любит и она как будто тоже неплохо к нему относится. «Но ведь и ваши стихи тоже непонятны народу». «Да-да! – почти радостно отвечал он. – Мне еще об этом ваш Троцкий говорил!» Упоминание этого имени было чистым хулиганством. Литературных наставников точно ветром сдуло.
(Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 381–382)
* * *
Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово, не заботясь о том, осталось ли у него какое-нибудь значение <…>
(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 4 декабря 1946 г.)
* * *
23 июня 1948 г. Сегодня принес много фотографий, снятых мною, Борису Леонидовичу. Рассматривая их, он сказал мне: «Никто меня так хорошо не снимал». Рассказал, что по поводу трудного положения Анны Ахматовой он звонил в ЦК и в Союз писателей. В результате было постановление выдать ей ссуду без ее заявления и дать ей переводческую работу. Пастернак сказал мне, что 5 лет тому назад он чувствовал себя помолодевшим. Говорил, что у него сейчас такой прилив энергии, что хочется сделать что-то большое.
(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 90)
* * *
6 февраля 1946 г. Нам был дан адрес: где-то на Беговой улице <…>. Жила Мария Вениаминовна[319] в двухэтажном коттедже на Беговой, от которого теперь и следа не осталось. Замирая от волнения (столько незнакомых, да и хозяйка дома – знаменитая пианистка, а ну как скажет: «А кто вы такие? А вы куда?»), мы постучали (или позвонили). Дверь открыла сама Мария Вениаминовна в черном бархатном концертном платье с пышными черными с проседью волосами по плечам. Здравствуйте, – сказали мы с Машей неуверенно. Нам ответили доброжелательно и радушно: Проходите, проходите, девочки. Раздевайтесь. У нас тепло. <…> Мы сняли пальто и вошли в теплую комнату с розовыми стенами. Там было уже много народу. <…> Б.Л. сел за столик и начал читать: «Шли и шли и пели вечную память…». <…> прочитал он, по-моему до «Елки у Свентицких». Все сразу заговорили, зашумели, послышались похвалы. Стали задавать вопросы. Кто-то спросил, что будет дальше? Он ответил, что Юра женится на Тоне, станет врачом, начнется война, революция… Он познакомится с Ларой и будет много печального. На вопрос Н.П. Анциферова, есть ли прототип у Веденяпина и не Флоренский ли? И чьи это идеи? – ответил, что не Флоренский безусловно, а скорее Бердяев, что же касается идей, то это идеи его самого. «Это мои идеи». Кто-то спросил, можно ли назвать эту вещь традиционным романом. Б.Л сказал, что в общем можно, но скорее это не роман, а эпопея. «Эпопее-е-я», – растягивая «е», повторил он. Спросили, какую роль будут играть в романе стихи, и он ответил, что так как это стихи Юры Живаго, то, скорее всего, они будут просто отдельной тетрадкой. <…> Бориса Леонидовича просили почитать стихи, но он не захотел. Мария Вениаминовна стала звать гостей к столу.
(Берковская Е.Н. Мальчики и девочки 40-х годов // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 540–541)
* * *
…Мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель, блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас – племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот это город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой». Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». <…> Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. <…> Наконец Б.Л. начал читать.
(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 210–211)
* * *
Вдруг особенно ясно стало – кто Вы и что Вы. Иной плод дозревает более, иной менее зримо. Духовная Ваша мощь вдруг словно сбросила с себя все второстепенные значимости, спокойно и беззлобно улыбаясь навстречу как бы задохнувшемуся изумлению и говоря: «Как же это Вы меня раньше не узнали? Я же всегда был здесь» <…>. Если слишком долго говорить о том, что думаешь в связи с этой вещью, то о чувстве и впечатлении можно сказать кратко, ибо это непрекращающееся высшее созерцание совершенства и непререкаемой истинности стиля, пропорций, деталей, классического соединения глубоко запечатленного за ясностью формы чувства <…> и грандиозности общего замысла, то редкостное убеждение незыблемости, адекватности каждого слова, выражения, оборота, размера фразы. Вначале в особенности <…> меня донельзя поразила краткость отточенных фраз, усугубляемая яркой выразительностью Вашего чтения, из каждой сияющая образность и стягивающий их в единый центр этический смысл <…> О стихах и говорить нельзя. Если бы Вы ничего, кроме “Рождества” не написали в жизни, этого было бы достаточно для Вашего бессмертия на земле и на небе.
(М.В. Юдина – Б.Л. Пастернаку, 7–8 февраля 1947 г. // Новый мир. 1990. № 2. С. 173–174)
* * *
Он очень смеялся, когда я ему рассказал об одном моем московском знакомом, любителе и большом знатоке пастернаковских стихов, либерале западного толка, который почитал религиозные стихи из романа «Доктор Живаго» просто прекрасной литературной стилизацией и никак не мог допустить, чтобы поэт, Пастернак, такой интеллигентный и тонкий автор, на самом деле, буквально веровал в Бога, словно глупые старухи. Для него, моего приятеля, представление, что Бога нет, являлось аксиомой, известной с детства всякому современному человеку. – А что Бог – Он с бородой? – спрашивал либеральный приятель, ужасаясь мысли, что Пастернак, сам Пастернак, мог думать и писать о Боге, о Христе вполне серьезно.
– Это – пройдет! Это – пройдет! – повторял, смеясь, Пастернак, будто речь шла о какой-нибудь вздорной детской болезни. И заговорил о Христе, идущем к нам оттуда, из далей истории, как если бы эти дали были сегодняшним днем и так же прозрачно, как сегодняшний день, вечерели, склоняясь в необозримое завтра. В словах Пастернака, мне показалось, не было и тени апокалиптических ожиданий. Христос приходил сегодня, потому что вся новая история начиналась с Христа и с Евангелия, включая и нынешний день, и Христос был самой естественной и самой близкой действительностью. Разгороженности на века, на народы, на церкви для Пастернака не существовало. Он и здесь мыслил и видел как бы «поверх барьеров». История с ее прошлым, настоящим и будущим была как бы полем, единым полем, пространством, расстилавшимся перед глазами. Поглядывая в окошко, на заснеженные поля и пригорки, Пастернак говорил о Христе, который идет к нам оттуда, идет без аффектации, без торжественного, благолепного пафоса, просто и спокойно, словно «там» и «оттуда» было прилегавшим к его дому соседним участком со всей уходящей вдаль панорамой покрытых снегом полей. Это и была та степень одухотворенности и свободы, для которой, кажется, сама смерть только форма, старая форма, за которую не стоит слишком цепко держаться…
(Синявский А.Д. Один день с Пастернаком // Синтаксис. Париж. 1980. № 6. С. 138–139)
* * *
Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других – он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком, «даже портнихой, даже судомойкой». <…> Борис Леонидович в тот момент упорно провозглашал, пусть и не достигая желаемого, простоту во имя простоты. Пастернак подразумевал тогда под простотой неповторимость видения, свойственную только данному художнику, с только ему одному присущей образностью, а под сложностью – банальность общих мест. Теперь же (в конце пятидесятых годов) он действительно впал в ересь упрощенчества (конечно, не в творчестве своем, а только в теоретизировании). Он всерьез развивал перед нами теорию о необходимости переиздания всех своих ранних стихов с построчным их прозаическим разъяснением.
(Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 285)
* * *
В конце июня[320] я сидел в Александровском саду с книгой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б.Л. и окликнул его. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посоветовать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, разговаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной <…>. Я сказал Б.Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать свое впечатление о них. Спросил о работе над романом. Вечером по старой привычке записал кое-что из этого разговора… <…>
– Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти – и даже в часы отдыха, безделья и сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже непросто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда, вместо того чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против течения, тратить силы на ненужные и лишние движения…<…>
– Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война. Она промчалась как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали господство всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерция прошлого. Роман для меня – необходимейший внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. <…>
Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б.Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого разговор переходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы. Б.Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 183–191)
* * *
Сперва расскажу о том, что помешало мне, или о том, что не совсем понятно мне, или о том, с чем я не вполне согласна. Во-первых – теснота страшная. В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой «кубатуры», необходимого пространства и простора, воздуха! И это не случайность, это не само написалось так (как иногда «оно» пишется само!). Это – умышленная творческая жестокость по отношению, во-первых, к тебе самому, ибо никто из известных мне современников не владеет так, как ты, именно этими самыми пространствами и просторами, именно этим чувством протяжения времени, а во-вторых, – по отношению к героям, которые буквально лбами сшибаются в этой тесноте. Ты с ними обращаешься, как с правонарушителями, нагромождая их на двойные нары, или как тот Людовик с тем епископом.
(А.С. Эфрон – Б.Л. Пастернаку, 28 ноября 1948 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 20)
* * *
Ангел Аля, ты мне написала за всех и лучше всех. Вероятно, ты права, и как-нибудь в другой раз, когда я буду посвободнее, я тебе объясню, как это все получилось. Я подчинял себя и эту вещь обстановке, в которой она возникала, а не освобождал ее от нее, как это всегда бывает в искусстве. Я ссылаюсь на сумасшествие ее возникновения (наперекор окружающим условиям) не как на оправдание ее недостатков, а как на добровольно допущенное ее содержание, как на составную часть ее стиля, мне казалось, что вещи можно позволить быть не только изображением прошлого, но и несчастным отпечатком настоящего, загнанным, задыхающимся и стесненным. Если даже торопливость моя была непрямая, а выброски и усечения требовали дополнительного труда, может быть, я был не так не прав, полагая, что по тысяче разных причин современная душа (как и моя собственная) не выносит длинных вещей. Наверное, я перемудрил, но доля допущенного пересола, быть может, со временем рассосется и сгладится.
Не вступай в спор со мной по этому поводу – я с тобой соглашаюсь. Ты безумно проницательна и права, этими же недостатками отличалась проза Рильке, которого я боготворил.
(Б.Л. Пастернак – А.С. Эфрон, 2 декабря 1948 г.)
* * *
Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это – жизнь – в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее, – огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой. Ты не можешь себе представить, что я за читатель: я читаю книгу, и тебя, и нашу с тобой кровь, и поэтому мое сужденье не похоже на человеческое, доступное. Этим нужно всем обладать, а не просто читать, как не читают женщину, а обладают ею. Поэтому такое чтение напрокат почти бессмысленно. Как реализм жанра и языка, меня это не интересует. Не это я ценю. В романе есть грандиозность иного сорта, почти непереносимая по масштабам, больше, чем идейная. Но, знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня. Мне представляется, что ты боишься смерти, и что этим все объясняется – твоя страстная бессмертность, которую ты строишь как кровное свое дело. Я всецело с тобой в этом; но мне горестно, как человеку одной с тобой семьи – одних уже нет, а те далече – и тютчевского «на роковой стою очереди». Это такое чувство, словно при спуске в метро: стоишь на месте, а уже не вверху, а внизу…
(О.М. Фрейденберг – Б.Л. Пастернаку, 29 ноября 1948 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 314–315)
* * *
Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.
– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
(Запись от 8 марта 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 278–279)
* * *
Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман. Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку. Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать. Умоляю Вас позвонить мне, когда будете в городе, и позволить мне прочесть все написанное. Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.
Многие стихи читаю в первый раз: «Свидание», «Гефсиманский сад», «Магдалина», «Дурные дни».
«Свидание» пронзительно, я переписала и реву над ним так же, как над «Дурными днями».
Вряд ли Вам могут быть нужны мои слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне, хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и перечесть самые любимые места.
(Л.К. Чуковская – Б.Л. Пастернаку, 28 августа 1952 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 33)
* * *
Я давно уже не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит безусловно в этом большом плане. И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями, спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою, или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить – я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате – что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель, – лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами – без романа, забывая о художественной ткани произведения. Вот почему мне нет дела – роман ли «Доктор Живаго», или «Картины полувекового обихода», или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.
(В.Т. Шаламов – Б.Л. Пастернаку, 20 декабря 1953 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 39)
* * *
Скажу вам прямо: я не сочувствовал его роману. Может быть, я был неправ, но меня глубоко задевала эта ожесточенная борьба с человеческой строгонаучной мыслью, с культурой именно в том смысле, которая ведется в романе с точки зрения религиозной. Повторяю: может быть я неправ, но таково мое было убеждение, когда Боря заставил меня прочесть всю рукопись. И я это ему высказал. Он был обижен ужасно – и с тех пор мы не видались. Когда я прочел в рукописи его, что «до Христа была природа, а только после него началась история…»[321] – то я был просто потрясен. Ведь Боря учился у Когена.
(Бобров С.П. – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 206–207)
* * *
Я хотел много раз говорить с тобой о романе. У тебя великое видение мира. Оно прорезывает вещи как разрезальный нож страницы или как солнце горизонт утром. Узнавание мира влюбленное и правильное. В этом роман гениален и мог бы повернуть русскую прозу. Но философия романа, его гуманизм, противопоставленный Риму; командный пункт ни <нрзб>, гора Валаама, с которой он говорит, кажутся мне обыденскими. Спорность их сегодня не делает их новыми называниями. Страницы разрезываются по тексту. Мальчик, вырастая в поэта и уходя из старого дома, не приходит в новый. Он приходит в дом скучный. В том доме жить нельзя. Время угадано не так, как оно пойдет. Трагическое безжалостное, во многом не правое и перед ним оно не может быть исправлено так. Я отношусь к тебе, как к своему самому старшему современнику, но я с романом не согласен. Стихи распарывают его и уводят в высь.
(В.Б. Шкловский – Б.Л. Пастернаку, 2 октября 1955 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 52)
* * *
Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой уже такой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дважды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б.Л. Скажу больше – знакомство с романом было для меня драматичным и потому, что я очень любил Б.Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его). Я навсегда останусь бесконечно благодарным Б.Л. за все, что получил и продолжаю получать от его поэзии, но он сам где-то на страницах своей книги говорит, что главная беда времени – отсутствие у людей собственного мнения. И поэтому, исполняя завет Б.Л., я решаюсь сформулировать собственное мнение о его романе, каким бы оно ни было. <…> Все, что в этой книге от романа, – слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б.Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведение эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что говорится о природе, – прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л., – правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 217–219)
* * *
Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса и Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 13 октября 1946 г.)
* * *
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо[322]… Весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, – была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется – много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить – что к нему прибавишь? Тем более, что той и этой весной я все больше понимаю, что ты – не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора – стирание «случайных черт»[323]… Это не поэзия о природе, о любви, а поэзия самой природы… И как музыка равно сама себе, так и ты… И, господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передает его звучания… но это предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями – Рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом….
(О. Берггольц – Б.Л. Пастернаку, 15 апреля 1947 г. // Вспоминая Ольгу Берггольц. Л., 1979. С. 561–565)
* * *
Дорогой Борис Леонидович! Если бы меня спросили, что я слушала в субботу[324], я бы сказала – книгу о бессмертии. О страсти к бессмертию. О религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в Бога. В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает. Не дано знать и автору. Но великий художник, он знает, как рождается гений.
Россия начала XX века заговорила в романе целым морем разных голосов. Их мысли – реминисценции, а их страсть – сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости, непреодолимости: «ноги сами знали, куда они идут». У всех было чувство высшей связи всего совершающегося, единственной неповторимой значительности своей жизни: у Лары – «выстрелы, вы тоже так думаете». Это – самая современная книга из всех, какие мы знаем. <…> Когда мы будем читать и перечитывать Ваш роман, мы долго будем вдумываться в каждого героя и по-разному понимать. Скольким людям этот роман будет сопутствовать, сколько новых мыслей и чувств он породит, сколько будет последователей, подражателей. Даже голова кружится, когда представишь себе будущую судьбу этой книги. А пока повторю только то, что я сказала Елизавете Яковлевне Эфрон[325]: «Это было так же, как если бы Вы услышали самого Лев Николаевича, впервые читающего “Войну и мир”».
(Э.Г. Герштейн – Б.Л. Пастернаку, 6–8 апреля 1947 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 9)
* * *
Мы присутствовали при зарождении чего-то очень большого, может быть, – новой «Войны и мира».
(Чуковская Л.К. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. М., 2009. С. 382)
* * *
Несобранность. Сырой материал. Но очень значительно, блестящие страницы, есть очень тонкие, трогательные места. Конечно, может вылиться в нечто от В<ойны> и М<ира>.
(Никитина Е.Ф. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. С. 382)
* * *
Несомненно, идет по линии от Л. Толстого и А. Белого. Но, конечно, свое. Есть и от Джойса, но по-русски организованное. Стиль – проза, прошедшая через поэта. При чтении – нащупывает тональность фразы, поэтому начинает иногда фразу несколько раз. Читает не артистически, но авторски, блестяще. Читая, увлекается, где смешное – очень искренно громко смеется. Понижает голос до тихого чтения в лирично трогательных местах стихотворений из романа. Видимо рад, когда кто-нибудь невольно выражает похвалу или восторг…
(Кузько П.А. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. С. 382)
* * *
Я все думаю о том, как Вы сейчас работаете, и вдруг все поняла. Вот почему я всегда говорила, что мне не хочется с Вами пить чай. Может быть иногда, прелесть близости заслоняет другое, более сложное и нужное понимание. И вот сейчас, за «прелестью» Вашей я поняла Ваше величие. Я упрекнула Вас за то, что Вы «помахнули» на романтизм. А вместе с тем я очень понимаю, что с высоты вашего «существования», которое только одно и определяет стиль Вашей работы сейчас, иначе и быть не должно. <…> С высот нашего 48 года только такой и может быть Ваша задача. Господи, теперь за всеми разговорами о том, как и что, за всей, как будто бы, Вашей мешкотней, какой огромной, строгой, величественной представляется Ваша работа. <…> Вы верите мне и понимаете, и все-таки можете ли Вы до конца понять, какой Вы и какая к Вам благодарность и какое счастье жить с Вами.
(М.К. Баранович – Б.Л. Пастернаку, 2 апреля 1948 г. // Переписка Б. Пастернака с М. Баранович. М., 1998. С. 60)
* * *
Когда я впервые читала «Живаго» и дошла до главы «Девочка из другого круга», я, как мне показалось, узнала тот взволнованный голос брата. Мне подумалось, что, вводя Лару как девушку другого круга, автор лишь в очень малой степени имел в виду ее происхождение. Он подразумевал здесь не столько разницу двух социальных кругов, сколько различие двух видов красоты. В красоте Лары лежала предопределенность ее будущего – ее судьбы. Я отметила авторское суждение о его героине: «Лара была самым чистым существом на свете». Словно теперь, годы спустя, он добавил слова, которые забыл сказать в тот весенний вечер 1917 года. Другой тип красоты не значит менее чистый. Читая дальше, я вспомнила еще и другое. Да, точно! Молодая девушка, полная жизни, ее трепетных сил, невинная, доверчивая и щедрая, неотразимо очаровательная, – молодая девушка под вуалью в отдельных кабинетах ресторанов – так, голосом, прерывистым от волнения, говорил мне брат в наше короткое свидание в Берлине в 1935 году о своей второй жене. Незачем говорить, что Лара не просто слепок своего прототипа, жены поэта Зины, некоторые черты других женщин, возможно близкого друга автора, вошли в ее образ. Толстой однажды сказал о главной героине «Войны и мира»: «Я взял Таню, перемешал ее с Соней и вышла Наташа». И Пруст: «…нет ни одного персонажа, под именем которого автор не мог бы подписать шестидесяти имен лиц, виденных им в жизни». И даже если образ героя представляется нам как нечто исключительное, мы вправе утверждать это относительно любого автора, ибо он в своем произведении «смешивает» характерные черты разных людей, меняя и комбинируя их. Бесспорно, Лара не жена поэта, как и соблазнитель Комаровский не кто-то из его знакомых, как и Юра – не сам автор, хотя, бесспорно, ему конгениален.
(Пастернак Ж.Л. Patior // Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. С. 490–491)
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.