Глава 6 Я ведь могла прожить жизнь и ни разу не летать

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Я ведь могла прожить жизнь и ни разу не летать

Команда «Подъем» раздавалась задолго до того, как над замерзшей Волгой поднималось холодное ноябрьское солнце. Эту команду Оля Голубева ненавидела больше всего.[86] Кажется, только-только согрелась, только уснула, и тут же раздается: «Подъе-о-ом!» Она вжималась в подушку, но тут же вздрагивала от окрика адъютанта эскадрильи: «Тебя особо надо будить?» Еще не проснувшись, девушки тянули руки к еле теплой батарее, где сушились их портянки, сделанные из пушистой бумазеи, которые их научила ловко наматывать комиссар Рачкевич, служившая в армии уже много-много лет.

Только теперь они начинали понимать, какая она, солдатская служба. Оле, да и не только ей, было совершенно непонятно, для чего нужно было всегда находиться в строю. Строем ходили на занятия, в столовую, на аэродром и даже в баню, с рассвета и дотемна. Даже ночью снились непривычные еще команды: «Равняйсь!.. Смирно!.. Кругом!.. Отставить разговорчики!..»

Строевой подготовкой с девушками занимался лейтенант лет тридцати пяти, которого они называли «строевой дед»: для них он был настоящим стариком. Тридцатипятилетний «старик» ходил вдоль строя, «щурил нахальные глазки» и тыкал девчонок пальцем в живот: «Заправочка!»[87] «Деда» ненавидели все, но большинство свою ненависть держали при себе. Лишь немногие осмеливались показать свое недовольство. Бесстрашная Голубева совершила очень вызывающий, с точки зрения «деда», поступок: пришла на занятия вместо сапог в валенках. Стоял страшный мороз, и валенки не помешали бы всем, но командиры так не думали, считали, что следует одеваться строго по форме независимо от капризов погоды. «Дед» дал всем, кто обул валенки, по три наряда вне очереди.

Муштровали и в полках. Механики полка легких бомбардировщиков сразу невзлюбили инженера полка Софью Озеркову — строгую, по-военному подтянутую, физически закаленную. Она прибыла в полк из Иркутского военного училища. Озеркова тоже начала свою работу с ними с муштры: военной выправки и строгого соблюдения уставных правил. Требовала дословно повторять ее приказы, докладывать об исполнении, рапортовать по форме. Техники, пришедшие с «гражданки», считали соблюдение внешней дисциплины ненужной формальностью и ненавидели Озеркову за то, что она в любое время и в любую погоду могла поднять их по тревоге и по часам отслеживать исполнение своих приказаний. Только на фронте они поняли, какой она хороший человек.[88]

Тем, кто учился в аэроклубе, было легче привыкнуть к новым условиям, но новичкам с непривычки приходилось очень тяжело. Занятия шли с раннего утра до позднего вечера: штурманская подготовка, огневая подготовка, строевая подготовка, материальная часть. А у летчиков, к их радости, еще начались тренировочные полеты.

Истребительный полк получил свои Яки в конце января. 28 января Нина Ивакина писала о первом доставленном им Як–1, называя его «первой ласточкой»: «Самолетик беленький, как снег, на лыжах, два скорострельных пулемета и пушка». Ивакину поразило, с каким трепетом смотрели на эту машину летчицы, с каким нетерпением ждали, кому же дадут этого «первенца». Все бросили свои дела и собрались на аэродроме, устроив «бестолковую толкотню».[89]

Вскоре через Волгу с Саратовского авиационного завода пригнали и остальные Яки. Как их ждали, как готовились к встрече! Когда был получен приказ «готовиться к приему материальной части», техники бросились перепроверять инструменты и места стоянки своих самолетов, повторять правила встречи и сопровождения машины на стоянку.

В день прибытия самолетов, проснувшись, все побежали к окнам: «Летная будет погода или нелетная?» День выдался, как по заказу, яркий и солнечный. Снег на аэродроме искрился так, что больно было глазам, но все, щурясь, смотрели в небо и ждали.

Долгожданный гул моторов раздался около полудня, и у всех захватило дыхание, когда над аэродромом появились Яки. Девушки были от них в восторге: Яки в зимней маскировочной окраске были тоже белые, все на лыжах. Это были их единственные белые самолеты за всю войну, вскоре от белой краски отказались. Лыжи вместо колес в зимнее время также оказались непрактичным решением, и потом все самолеты были с колесами. Именно поэтому всем так запомнились прилетевшие к ним в солнечный зимний день белоснежные, как сказочные птицы, первые самолеты. Техник звена Санинский, своими нескончаемыми шуточками помогая остальным техникам бороться с усталостью, продержал их на морозе у самолетов целый день. К вечеру машины были готовы.

Боевые части, получавшие такие же белоснежные Яки с переквалифицировавшегося с выпуска комбайнов саратовского завода, не могли поверить в свою удачу. «Ишачки» — самолеты И–16, на которых они воевали до этого, были «маленькие самолеты со слабым вооружением… к тому же и скорости нет», у них был один пулемет ШКАС, «шкасик», которого в бою было недостаточно — «нажмешь, все вылетело, и бить нечем». Когда белые Яки были доставлены в 296-й истребительный полк, по которому так скучала Маша Долина, летчики оценили новую машину сразу: качественно новый самолет имел отличные летные характеристики и был серьезно вооружен: пушкой, двумя пулеметами и шестью реактивными снарядами. Посадка на лыжах давалась сначала тяжело, «тормозить нечем», но наконец у них была «машина, на которой можно воевать».[90]

29 января Лиля Литвяк писала маме, что наконец-то самостоятельно вылетела на Яке — это уже много месяцев было ее мечтой. «Можете считать меня натуральным истребителем».[91] Она очень была довольна тем, что «вывозной налет», то есть налет на Яке с инструктором, пока ее не допустили до самостоятельных вылетов, у нее был минимальный. Настоящие тренировки были еще впереди: полеты на большой высоте, высший пилотаж, тренировочные воздушные бои.

Они начали изучать, помимо других специальных предметов, тактику истребительной авиации и фоторазведку. Летал каждый уже на своем самолете, который механики терли до блеска. Все вставали, как и раньше, в шесть и летали с девяти до пяти часов. Плохо было только то, что обедали из-за этого в шесть вечера. Кормили временами неважно даже летчиков. «Сливочное масло по 20 г дают один раз в пять дней. А тут как-то в первый раз по одному яйцу дали», — писала родным Лера Хомякова. «Выхожу из столовой и хочу есть».[92] Техники, которых кормили хуже, чем летчиков, старались не съедать свой хлеб за обедом, а взять его с собой к самолету. Когда от голода совсем подводило животы, они доставали его и грызли, ледяной и твердый от мороза, и становилось полегче.

В тот же день, когда Лиля Литвяк писала о первом самостоятельном вылете на Яке, на служебном совещании Нина Ивакина узнала, что в феврале их планируют отправить на фронт. Для личного состава это пока было секретом. Отправка полка, который будет летать на У–2, предполагалась скорее — их проще было учить.

В день, когда было объявлено о формировании полка ночных бомбардировщиков, учивший штурманов морзянке преподаватель был в прекрасном настроении. На своем ключе он выстукивал разные забавные фразы, и по классу то и дело пробегал смешок. Внезапно он начал стучать все быстрее и быстрее, взяв скорость, которую могли принять немногие. «Пришел приказ о создании полка легких ночных бомбардировщиков. Кто понял меня, может быть свободным и без шума покинуть класс».[93] Несколько человек поднялись и вышли с загадочными улыбками, а остальные, оторопев, смотрели на них. Когда все выяснилось, у девушек как будто выросли крылья: «Значит, скоро на фронт!»

Долгожданные самолеты они получили в начале февраля: новые У–2 были точно такие же, как те старенькие, на которых учились, — легкие, тихоходные, с матерчатыми крыльями. Парашютов не выдали: по мнению начальства, да и самих экипажей, этот самолет в случае поломки мог прекрасно спланировать на землю, так что прыгать не требовалось. То, что сделанный из фанеры и перкали самолет загорался как спичка и люди могли сгореть в нем заживо до того, как успеют посадить самолет, начальству в голову не пришло. Иногда пилотам У–2 приходилось слышать, что, так как летать им предстоит за линию фронта, лучше погибнуть в самолете, чем сесть за линию фронта и попасть к немцам в плен. Такая точка зрения кажется сейчас бесчеловечной, но так думали в 1942 году и сами летчицы и штурманы: лучше смерть, чем немецкий плен, о котором такие ужасы пишут в газетах. Но большинство из них не думали ни о возможности плена, ни о смерти. В двадцать лет об этом не думаешь, даже на войне.

Если в большой мороз взяться голой рукой за металлическую деталь в самолете, рука сразу же примерзнет, и, отдернув ее, человек оставит на металле кусочки кожи, а рана на руке будет долго кровить. Такое происходило с летчицами и техниками У–2 неоднократно, пока они не научились никогда не снимать в самолете перчатки. Зима 1941/42 года запомнилась суровостью, сильными морозами и жестокими метелями. Летчиков одели очень тепло: в унты с меховыми чулками внутри, меховые комбинезоны, меховые перчатки, дали даже кротовые маски на лицо. Но разве такая одежда спасет человека, поднявшегося суровой зимой на высоту в открытой кабине У–2? Замерзали страшно, нередко обмораживали лица. Штурманов с непривычки тошнило. Но почти никто не хныкал. «5 января я первый раз в жизни 10 минут была в воздухе, — писала Женя Руднева. — Это такое чувство, которое я не берусь описывать, так как все равно не сумею. Мне казалось потом на земле, что я вновь родилась в этот день. Но 7-го было еще лучше: самолет сделал штопор и выполнил один переворот. Я была привязана ремнем. Земля качалась, качалась и вдруг встала у меня над головой. Подо мною было голубое небо, вдали облака. И я подумала в это мгновение, что жидкость при вращении стакана из него не выливается… После первого полета я как бы заново родилась, стала на мир смотреть другими глазами… и мне иногда даже страшно становится, что я ведь могла прожить жизнь и ни разу не летать…»[94]

Галя Докутович в те дни тоже начала летать в качестве штурмана. Оказалось, что быть штурманом не менее интересно, чем летчиком. «Теперь я понимаю, как может захватить штурманское дело!» — писала она. «Немного полетаешь, и ходишь как зачарованная, скорей хочется опять в воздух».[95] Но и тут ее подстерегало жестокое разочарование: Галю, как человека с незаконченным высшим авиационным образованием и летным опытом, назначили адъютантом эскадрильи.

Незадолго до этого летчиков и штурманов полка У–2 распределили по парам, и появились выражения «мой штурман» и «моя летчица». Назначенная командиром полка Евдокия Бершанская, опытный летчик-инструктор, понимала, как важно, чтобы штурман и летчица, которые в полете будут действовать как единый организм, подходили друг другу по характеру. Она много думала, когда составляла с начальником штаба Ракобольской эти пары. Большинство оказалось удачными, просьб о переводе в другой экипаж практически не было. Если одна из пары погибала, для другой это становилось огромной трагедией. Но гибли они, как правило, вдвоем.

Тем, кто, как Галя Докутович, совмещали административную должность с летной работой, не назначали постоянную пару. Предполагалось, что они будут летать в свободное от административной работы время, но такого времени у них было мало, и поэтому их планировали отправлять с теми летчицами, у которых не оказалось штурмана. Галя Докутович была этим очень расстроена, хотела летать. «У меня неприятность, писала она в дневнике. — Назначили адъютантом эскадрильи. Я думаю, это значит — прощай полеты».[96] Сидя на ежедневных занятиях в штабной группе, которые обещали сделать их «страшно умными», Галя завидовала тем, кто сейчас поднимался в небо, и очень ценила свои редкие тренировочные вылеты, особенно ночные, самые сложные. 5 февраля она писала: «Очень интересно… Чудные какие мы вчера в столовую пришли после ночных полетов! Лица красные, волосы лохматые, глаза воспаленные. Пришли в час ночи прямо в комбинезонах, унтах. Сидим, едим, а Женя Жигуленко клонит и клонит голову Вере Белик на плечо, глаза совсем закрываются».

Но от штурманов ночных бомбардировщиков требовалось не только найти ночью дорогу к цели и дорогу назад на свой аэродром. Они должны были и точно сбросить над целью бомбы. Мирные тихие маленькие У–2 превращали в бомбардировщики самым кустарным способом, уже на местах. Более совершенный их вариант, приспособленный для перевозки бомб, стал поступать в боевые части только к 1943 году. А пока бомбы с помощью несложных приспособлений подвешивали под крылья, а светящиеся маленькие бомбы САБ штурманы просто-напросто брали на колени, как багаж. Самолет нес 200 кг бомб. Галя Докутович писала в дневнике, что, как только будет освоена «матчасть» — то есть новые У–2, их отправят на фронт. Командир полка Бершанская собиралась в ближайшее время лететь в Москву за приказом.

Летчики 587-го полка завидовали истребителям и легким бомбардировщикам: они все еще ждали своих самолетов, а тренировались на «сучках» Су–2. Их штурманы проходили курс подготовки на бомбардировщике ТБ–3, в который можно было погрузить всех сразу. Перед первым полетом они боязливо подошли к огромной машине и замерли, глядя на сваленные под крылом парашюты. «Надеть парашюты!» — скомандовал штурман-инструктор. Как их надевать, никто не знал, но маленькая Тоня Пугачева смело взяла парашют и стала надевать. Парашюты были подогнаны на мужчин, поэтому плечевые ремни оказались на уровне Тониных ног, которые она в ремни и продела. Мужской экипаж бомбардировщика покатился со смеху, но инструктор не растерялся, прикрикнул на них, забрал у Тони парашют и объяснил девушкам, как с ним обращаться.[97]

Самолеты им, наконец, дали, и самые современные — добилась Раскова. Прилетев в Москву к наркому авиационной промышленности Шахурину, с которым была хорошо знакома, Раскова на вопрос о цели ее приезда ответила, что приехала просить для своего полка новейшие пикирующие бомбардировщики Пе–2. Шахурин едва не рассмеялся ей в лицо: «Это вам не У–2».[98] Выпуск двухмоторного бомбардировщика Пе–2 начали еще до войны, но к 1942 году им вооружили лишь немногие части.

Конструктор Петляков разработал свой самолет в тюремном конструкторском бюро (он находился в заключении с 1937 года по невероятному обвинению в создании русско-фашистской партии). Первоначально Пе–2 разрабатывался как истребитель, но, когда выяснилось, что стране срочно нужен пикирующий бомбардировщик, истребитель в кратчайшие сроки был в него переделан. Самолетом начальство осталось очень довольно, и конструктора поощрили: дали Сталинскую премию и даже выпустили на свободу. Новейший пикирующий бомбардировщик мог нести полторы тонны бомб, развивал скорость до 540 км/ч, поднимался на большую высоту. На нем можно было пикировать под углом 50–60 градусов, за счет этого более точно сбрасывая бомбы. Ни у одного самолета не было таких прочных шасси, как у Пе–2.

Конечно, у этого самолета, как у всех, были и недостатки, причем серьезные. Сажать машину приходилось на высоких скоростях, что было очень опасно. Угол, под которым самолет заходил на посадку, нужно было определять с очень большой точностью: малейшая ошибка могла иметь смертельные последствия. Но главным недостатком была сложность пилотирования. Говорили, что именно из-за этого недостатка Пе–2 погиб и сам конструктор, потерпев катастрофу, когда в 1942 году летел в Москву на своем самолете. Петлякова похоронили на кладбище под Казанью недалеко от места катастрофы, и на его каменном памятнике вскоре появилась выбитая зубилом надпись: «За шасси тебе спасибо, а планер ты на себе испытал».[99] Эта надпись была, скорее всего, сделана человеком, хорошо знакомым с Пе–2.

Но все то, что Раскова слышала о сложности этого нового самолета, совершенно ее не обескуражило. В отличие от курсантов летных школ, которые попадали на фронт с очень небольшим налетом — обычно меньше ста часов, — летчицы ее полка имели тысячи часов налета, так что переучить их даже на самый сложный самолет было проще, чем ребят — выпускников авиационных училищ. Раскова не отступалась, и Шахурин сдался под напором красавицы и героини, пообещав дать ее полку Пе–2 в обход фронтовых полков, которым самолеты были нужны как кислород.

В 587-м полку известие о том, что их будут переучивать на такой сложный самолет, встретили не очень радостно, даже командиры эскадрилий растерялись: как освоить в короткие сроки громадину Пе–2? Но Раскова убеждала их не трусить и, как только прибыли Пе–2, сразу же сама включилась в занятия. Ей было намного сложнее, чем остальным, ведь ее налет был совсем маленький.

В полку Расковой капризную машину приручили и полюбили, и скоро стали ее звать «пешечка» и «ласточка». Во время учебы у них не было ни одного несчастного случая, в то время как в соседнем, запасном, полку, где переучивались на Пе–2 молодые ребята — вчерашние курсанты с налетом у кого сто часов, а у кого и двадцать, то и дело были катастрофы: летчики не справлялись с управлением. По правилам, в день, когда кто-то разбивался, полеты отменяли. Однако билось столько, что правило пришлось упразднить.

Летчицы летали весь световой день, у техников работы теперь было хоть отбавляй. Политработники трех женских полков тоже трудились не покладая рук. Помимо таких задач, как проведение занятий по теме «Красная армия — верный страж социалистического государства» и докладов о товарище Сталине, им приходилось очень много заниматься частными вопросами. В женском коллективе беспрестанно возникали всевозможные склоки, разрешать которые приходилось комиссарам. На русское Рождество, 7 января, 586-й полк в полном составе переселился из спортивного зала ДК в красный корпус авиашколы, где условия были намного лучше. Командование было довольно, устроив весь личный состав полка в одной большой комнате. Однако летчики сразу же начали бунтовать, поразив командиров и политработников: они не хотели жить вместе с техниками, своими товарищами. В советском государстве все были равны, но только в теории. Техники уже привыкли к неравенству в довольствии и к тому, что летчики смотрят на них свысока: «Как же летчик будет хорошо смотреть на нелетчика»?[100] Однако всех возмутила грубая форма, в которой протестовали летчицы: например, коммунист Клава Нечаева заявила, что ноги техников оказались в головах ее постели, что для нее совершенно невыносимо.[101]

В свою очередь, механиков отделили от мотористов, установив для них различные нормы питания. То, что летный и технический состав будут питаться по-разному, стало известно практически сразу после приезда в Энгельс. Это было связано с тем, что летчикам должны были быть присвоены офицерские звания, а в советской армии, как и в армии царской России, солдаты и офицеры питались совершенно по-разному. Теперь и технический состав разделили, объявив, что у механиков будут младшие офицерские звания, и поэтому норма питания у них будет другой, чем у мотористов и вооруженцев. Мотористы и вооруженцы возмутились. Нину Ивакину вывело из себя то, что нашлись члены комсомольского бюро, которые поддержали бунтарей, заявив, что следует обеспечить всех техников одинаковым питанием. Ведь сейчас плохо кормили даже командиров. Даже те, кто ел в «военторговской столовой» — офицеры и политработники, — все равно представляли собой забавное зрелище, когда «ели жидкую гречневую кашу руками» из-за отсутствия ложек и вилок: есть было «нечего и нечем».[102] Чай пили несладкий, и многие мечтали о фронте еще и потому, что, как рассказывали, с едой там все было в порядке.

Почти ежедневно Нине Ивакиной приходилось вникать во всевозможные споры и ссоры. Комсомолка Федорова поссорилась с комсомолкой Соколовой, назвав ее «заразой». При разборе конфликта комсоргом обе ревели. Командир первой эскадрильи Беляева не хотела готовиться к докладу по политинформации, приходилось заставлять. А командиры делили власть. Раскова и Вера Ломако не переносили комиссара Куликову — нетерпимость была очевидна для всех окружающих, о чем Ивакина конечно же информировала саму Куликову. Сама Ивакина ссорилась с парторгом Касаткиной, говорившей, что у нее злой язык. Парторги с комсоргами не особенно дружили и в эскадрильях.

Присланный политотделом батальонный комиссар постоянно «мучил» политработников полков: читал директивы, рассказывал, как нужно проводить политработу в различных ситуациях. От него Ивакина с удивлением услышала, что у «больших военных» с курсов комиссаров есть не меньше недостатков, чем у ее девушек. И «большие военные» были не прочь отлучиться без увольнительной из части и пойти в ДК на танцы. Оказалось, что такое поведение — совершенно обычное, и только комиссары в полках Расковой, в отличие от своих собратьев в других частях, были уверены, что смогут быстро искоренить такие беспорядки. Применявшиеся методы были в порядке вещей для того времени.

Нина Ивакина с одобрением писала в своем дневнике о письме, полученном Валей Краснощековой от школьного товарища, восемнадцатилетнего юноши, который на фронте потерял глаз. Понравившееся Ивакиной письмо было, с ее точки зрения, «совершенно не юное».[103] Загвоздка была в том, что Валя Краснощекова не давала Ивакиной этого письма и очень удивилась бы, если бы узнала, что его читал кто-то кроме нее самой.[104]

В сталинские времена политработникам внушалось: нет ничего стыдного в том, что вы тайком читаете письма своих подопечных и роетесь в их вещах. Наша страна борется с врагами, внутренними и внешними, враги очень сильны, и поэтому так важно знать настроения людей, обладать всей информацией, какую можно получить.

Парторги и комсорги — люди, как правило, общительные и умеющие найти подход к каждому — старались время от времени проводить с подопечными доверительные беседы с глазу на глаз. Аккуратно, исподволь они вызывали людей на откровенность, располагая к себе, а потом предлагали рассказать о товарищах. Валя Краснощекова, помня урок своей мудрой бабушки — «доносчику первый кнут», не лила грязь и не наушничала, но таких, кто рассказывал, зачастую не сознавая, какой опасности подвергает подруг, нашлось достаточно.

18 февраля Ивакина отмечала в дневнике, что они с парторгом Клавой Касаткиной «нашли» некоторые странички дневника начальника штаба полка Нины Словохотовой и ее письмо сестре. В письме и дневнике про полк было написано «много гадости», а также содержались «возмутительные вещи о командовании, рядовых и наших полковых делах».[105] И письмо, и дневник Ивакина и Касаткина «передали КУДА СЛЕДУЕТ» (выделено Ивакиной), прекрасно понимая, как Словохотова может пострадать.

Однако большинство советских людей все еще по старинке считали чтение чужих дневников и писем невообразимой подлостью. Ведение дневника считалось упражнением, полезным для развития личности, и было очень распространено, и дневник конечно же не был предназначен для чьих-либо глаз.

Тем, кто попадал на фронт, обычно приходилось отказаться от ведения дневника. Официального запрета вести дневники на войне не было, однако практически в каждой воинской части политработники и командиры объясняли личному составу, что, попав в руки врага, дневник может быть очень опасен. А врагами были не только немцы, ими могли оказаться и те, кто был совсем рядом.

«…Только хочу что-то уяснить, переспросить, а мне: “Отставить!” Откуда только набрали таких солдафонов? Они не видят в нас человека, девушку…»[106] — писала в своем дневнике Оля Голубева. Она всегда любила писать, и, попав в армию, не могла не писать о своей новой жизни, которая так сильно отличалась от прежней, о переполнявших ее новых впечатлениях. Очень скоро дневник, «случайно» кем-то прочитанный и ставший достоянием многих людей, «тогда определявших» Олину судьбу, «принес ей много огорчений». Как и во всех случаях, когда чей-то дневник «случайно» оказался на виду и был прочитан, подведя автора под монастырь, ничего случайного здесь не было. Кто-то из товарищей, с которым Ольге Голубевой очень скоро предстояло рисковать жизнью на фронте, ответил положительно на призыв политработников к сотрудничеству. Мотивы такого поступка могли быть разными. Кто-то, имея репрессированных родственников, боялся за себя, у других могли быть идейные соображения. Им было всего по двадцать лет. Газеты, писавшие о рекордах и всепобеждающей силе социализма, героях-летчиках и стахановцах, призывали к бдительности, сообщали о диверсантах, шпионах и вредителях. «И как можно было им не поверить, когда печатали признания врагов народа, когда выявляли виновных в поджогах колхозного хлеба, скотных дворов, взрывах на заводах?»[107] Большинство верили, верили даже тогда, когда арестовывали старого и больного учителя немецкого языка, который оказался шпионом, даже когда выяснялось, что вежливый интеллигентный друг семьи оказался опасным троцкистом.

И когда политработник, человек старше и опытнее тебя, наделенный властью, читает лекцию о бдительности, поневоле начнешь верить, что врагом может быть и соседка по нарам, комсомолка и патриотка, с которой ты укрываешься одним одеялом. И если тебя попросили во имя революционной бдительности найти и просмотреть дневник подруги, то какое право ты имеешь отказаться?

Сами политработники считали — и ошибочно, — что они-то могут вести дневники, не подвергаясь никакой опасности: их проверять некому. И Нина Ивакина, считая, что ее дневник никто не прочитает, писала и писала, подробно рассказывая о своей работе и переживаниях. С прибытием в середине января нового пополнения из Саратова ее работа стала еще сложнее.

Когда в Энгельсе выяснилось, что для трех авиаполков не хватает технического персонала, Раскова попросила о помощи саратовский горком комсомола. Девушки устремились потоком — в основном студентки, но были и заводские. С раннего утра они занимали очередь на собеседование, толпясь в тесном коридоре. Все внимание было обращено на дверь, за которой заседала комиссия. На выходящих наваливались кучей с вопросами. Девчонки были молоденькие, внешность у большинства не была достаточно внушительной для военной службы. «Ты куда, дитятко? — спросила одну из них комиссар Рачкевич. — Здесь не детский сад».[108] Только воспитанницы аэроклубов держались уверенно, робея лишь перед Расковой, которую узнавали сразу: «высокий лоб, гладкие темные волосы с пробором посередине, «золотая звезда» — на груди». Внимательно глядя на девушек, Раскова задавала множество вопросов об учебе, семье и работе, пытаясь понять, место ли ей в ее военной части. Ее спокойный, доброжелательный голос вселял уверенность. В полки приняли примерно каждую вторую.

Саратовских девушек разместили в одной большой комнате, где стало шумно и тесно. В целом ими были довольны, даже почти неграмотной Машей Макаровой, которая компенсировала недостаток образования тем, что, успев поработать шофером и трактористом, сразу прекрасно разобралась, что к чему в моторе Яка. Но новенькие принесли с собой и новые проблемы с дисциплиной. Девушки убегали с аэродрома греться, опаздывали на поверку, притаскивали в казарму котят и напропалую флиртовали с мужской частью гарнизона.

Комсомолку Федотову дежурные по авиационному гарнизону застукали на лестнице, поближе к чердаку, с каким-то лейтенантом, который «позорно скрылся».[109] Растрепанная Федотова сказала дежурному чужую фамилию и другой номер полка, однако летчица Малькова и техник Фаворская из истребительного полка, оказавшиеся свидетелями инцидента, сочли своим долгом, краснея, выяснить у дежурного все подробности и сообщить их «куда следует» — Ивакиной и выше.

Некомсомолка Донецкая часто отсутствовала на аэродроме, игнорировала приказы, а потом совершила такое, о чем Ивакина даже не решилась написать в дневнике, а ветераны полка отказывались рассказывать. Проступок был настолько серьезен, что Донецкая покинула полк под конвоем. По поводу того, что делать с такими, как Федотова и Донецкая, на партсобрании полка возникли большие споры. Механик Осипова говорила, что Красная армия — это воспитательный дом, где вполне естественно заниматься перевоспитанием таких людей, но многие считали, что время военное и с такими, как Донецкая, «некогда возиться»,[110] и чем скорее они покинут полк и перестанут его позорить, тем лучше. По мнению политработников, таких было немного, ведь работой личный состав был занят с раннего утра до позднего вечера. По их наблюдениям, «любвишками» занимались в основном девушки, работавшие в наркоматах и управлениях, бывшие секретарши больших начальников, которые такую же фривольную жизнь вели и на гражданке. Бороться с такими, как Донецкая и Федотова, нужно было решительно. Но как это сложно, когда даже летчики, самые взрослые и сознательные люди в полку, проявляли вопиющую несознательность.

В своем письме от 13 января Лиля Литвяк писала маме и брату Юре, что очень довольна тем, что все ее «мелкие неприятности, что были, сгладились благодарностью от начальства. Можно сказать, немного выслужилась». Даже те, кто наблюдал за ней с недоброжелательным вниманием — а таких хватало, должны были признать после начала тренировочных полетов, что летала Литвяк очень хорошо, а стреляла вообще лучше всех.

7 января, когда летчики практиковались в стрельбе по «конусам» — длинным матерчатым рукавам, которые тащил за собой самолет-буксировщик, — Ивакина отмечала в дневнике, что летчики стрелять еще не научились. Маша Кузнецова, Клава Блинова и многие другие «не справлялись с поставленной задачей».[111] Если верить Ивакиной, хорошо стреляла одна Литвяк. «Вообще, — писала Ивакина, — она по своим способностям может достигнуть многого. Но делает это лишь тогда, когда ей хочется кому-либо понравиться». Настороженное мнение Ивакиной не изменилось даже после успехов, которые Литвяк показывала в учебно-боевой подготовке. Яростно не соглашаясь с теми политработниками, которые, как парторг эскадрильи Таня Говоряко, высказывались в защиту Литвяк, Ивакина считала, что успокаиваться она не имеет права, так как имеет дело со «слишком самовлюбленным человеком». Литвяк, получив понижение наложенного на нее взыскания, продолжала ходить вне строя и убегать без разрешения в актовый зал. Но это были еще цветочки. Скоро Ивакина записала в дневнике: «У нас появилась шикарная летная дама-кокетка».

«Курсант Литвяк, два шага вперед!» — скомандовала Раскова. Только теперь собравшиеся на построение сто с лишним курсантов истребительного полка — летчики, техники, вооруженцы — заметили, что на зимнем комбинезоне Лили Литвяк появился пушистый белый воротник. Накануне все получили зимнее обмундирование, в том числе теплые комбинезоны с некрасивыми коричневыми воротниками из цигейки. Лиля Литвяк, недовольная видом комбинезона, придумала выход: отпорола пушистый белый мех от «унтят» — меховых чулок, которые вкладывали в унты, и пришила его на комбинезон. Она очень любила белый цвет, и он ей был к лицу.

То, что военную форму перешивать не разрешается, ей не пришло в голову. Дома, когда ей в руки попадало не совсем подходившее платье, она садилась за любимую швейную машинку и моментально перешивала его. Мама, до революции бывшая мастером по шляпам, возможно, даже владелицей шляпной мастерской, прекрасно шила. Лиля научилась у нее шитью и унаследовала редкий талант из ничего создать красивый наряд. После ухода отца они жили очень бедно, мама билась как рыба об лед, но на Лилиных платьях всегда были банты, на пальто — большие меховые воротники. Красивые шарфики она себе делала сама. Девчонки во дворе ей завидовали: Лилька Литвяк была одета лучше всех.

Большинство Лилиных ровесниц в тридцатых годах были одеты очень бедно. Когда они были маленькие, в стране царил НЭП, все можно было купить, были бы деньги. Но в конце двадцатых годов, когда большевики приняли новый курс форсированного построения социализма, повседневная жизнь снова стала такой же «чрезвычайной», как в годы ленинского «военного коммунизма». Промышленные товары теперь выдавали населению по карточкам, но все равно, чтобы их получить, требовалось отстоять в бесконечных очередях. «В очереди становились с ночи. В очередях стояли семьями, сменяя друг друга» (Д. Гранин). Население страны, включая москвичей с ленинградцами, снова погрузилось в эпоху «оборванства и нищенства». Как вспоминала Лилина ровесница, все ее одноклассники «ходили в синих сатиновых халатах… Редко кто из ребят имел красивое шерстяное платье, или теплый свитер, или рейтузы. Одевались очень плохо, особенно в 1929–1933 гг. На ногах резиновые тапки или парусиновые баретки на резиновой подошве, руки вечно красные, мерзли без варежек. Какие у нас были пальто, уж не помню, но точно, что не купленные в магазине, а перешитые из какого-нибудь старья».[112] Единственная пара белья стала типичным явлением. Покупка пары галош, стоивших 15 рублей, в тридцатых годах пробивала огромную брешь в семейном бюджете.

В конце тридцатых ситуация начала меняться: появились модные журналы, а граждан стали даже поощрять одеваться хорошо. В моду вошли крепдешиновые платья и красивые прически. Жены партийных и советских работников уже не носили френчи и красные косынки, а одевались в элитных закрытых магазинах. Остальным женщинам купить красивые наряды было сложнее, да и не на что. Приобретя ткань по ордеру, шили сами. В случае бедных, как у Лили Литвяк, семей, спасали ситуацию только старые запасы: сохранившиеся с лучших времен куски материи, старая одежда, которую волшебные руки могли неузнаваемо переделать. Спасибо золотым рукам мамы и своим собственным: Лиля привыкла щеголять.

Но военные должны быть одеты по форме — по крайней мере, курсанты второго месяца службы. Вызвав Лилю из строя, Раскова поинтересовалась, когда она успела пришить новый воротник, и Литвяк ответила, что ночью. Раскова объявила, что Литвяк отправляется под арест на гауптвахту, где должна будет пришить белый мех назад на «унтята», а цигейку — обратно на комбинезон. Поступок Литвяк многих возмутил. Механик Фаина Плешивцева, высокая спортивная девушка, с осуждением глядя на Лилю, думала: «Как это может быть — идет такая война, а эта девушка, эта блондинка, может думать о такой ерунде, как меховой воротник! Какой же летчик из нее получится?»[113] Для комсорга Нины Ивакиной этот инцидент был очень показателен: то, что с Литвяк нужно работать, она поняла сразу же по приезде в Энгельс. Сначала кто-то рассказал ей о часах налета, которые Литвяк себе приписала. Потом, когда Ивакина начала осторожно наводить справки, оказалось, что некоторые летчицы имеют о Литвяк совсем не лестное мнение. Ивакиной захотелось поподробнее изучить социальное происхождение Литвяк, что не сулило Лиле ничего хорошего. Не составило бы большого труда выяснить, что ее отец репрессирован, но, если это и всплыло, видимо, помогло то, что он бросил семью задолго до своего ареста.

Поступок Литвяк расколол полк: большинство ее осудили, но подруги Литвяк Клава Панкратова и Валя Лисицина возмутили комсорга тем, что не только не остановили Лилю, когда та пришила на комбинезон белый мех, но и «помогали ей и потом весело сопровождали Литвяк в обновленном одеянии на аэродром».[114] А она и после случая с мехом и гауптвахтой продолжала подолгу укладывать перед маленьким зеркальцем светлые (говорили, что она осветляет их перекисью) вьющиеся волосы и ходить в вывернутой мехом наружу летной безрукавке — «самурайке», мех которой, как и внутренность унтят, был белый и очень ей шел.[115]

Галя Докутович таких, как Литвяк, презирала, она была совсем другая. Будущая летчица полка ночных бомбардировщиков Рая Аронова, как и многие, обратила внимание на Галю в первые же дни, заметив «высокую, смуглолицую, с густым румянцем и темными бархатными глазами». Ей сразу подумалось, что эта красивая девушка умна, «только уж очень сдержанная» — такая строгая, что так просто к ней не подойдешь. Галя Докутович считала, что о нарядах и мальчиках можно будет думать только после войны, на которой всю себя нужно отдать борьбе. Те, кто думал так же, как она, еще больше укрепились во мнении, когда личному составу прочитали статью под заголовком «ТАНЯ», опубликованную в «Правде» 27 января 1942 года. История восемнадцатилетней девушки изменила мировоззрение и самоощущение всего военного поколения и многих поколений, пришедших ему на смену.

Сотни тысяч таких же, как Нина Ивакина, юных комсоргов проводили комсомольские собрания, рассказывая о героической смерти комсомолки. «Замечательная девушка-патриотка, героически погибшая за свою родину», — писала о ней Ивакина.

Историю неизвестной девушки, назвавшейся на допросе Таней, корреспондент Лидов услышал от крестьянина в освобожденной деревне Волоколамского района Подмосковья, и немедленно о ней написал. Партизанка «Таня» была схвачена в деревне Петрищево и подверглась пыткам: немцы требовали, чтобы она выдала других участников диверсионной группы и ее руководителей. «Таню» раздели догола и пороли, несколько часов босую и в одном белье водили по морозу, вырвали ногти, но она ни в чем не призналась и никого не выдала. Как писал Лидов, «Таня», когда ее вели на виселицу, призывала собравшихся деревенских бороться и кричала немцам: «Сколько нас ни вешайте, всех не перевешаете!» — слова, которые после статьи Лидова разнеслись по всей стране, став крылатыми. Изуродованный труп девушки несколько недель не снимали с виселицы.

«Таня» стала первой советской девушкой-иконой, святой, на которую идеология требовала равняться. Слушая комсоргов, давая перед товарищами торжественное обещание быть такими же бесстрашными, как «Таня», преданные Родине и коммунистическим идеалам девушки впервые примеряли на себя страшную роль, впервые пытались понять, хватит ли у них сил выдержать пытки и не выдать товарищей, смогут ли они так же, как Таня, грозить немцам перед казнью. Этот вопрос, ответа на который не было, лишал их сна и отравлял жизнь.

Вскоре выяснилось, что Таню на самом деле звали Зоя Космодемьянская, и ей было всего восемнадцать. Лидов написал более подробную статью, к которой были приложены фотографии казни Зои, найденные у убитого немецкого солдата. Все газеты писали об истории Зои, публиковали передовицы, призывающие за нее отомстить. Все знали, какое у нее было лицо: в газетах напечатали довоенный портрет — во всех один и тот же, выбранный Зоиной мамой, школьной учительницей. Все моменты, которые не устраивали пропаганду, были опущены. История была сложная.

Зоя, нервная, романтичная, очень ранимая девушка, в подростковом возрасте из-за конфликта с одноклассниками пролежавшая месяц в клинике нервных заболеваний, была фанатичной комсомолкой. С начала войны ее охватило стремление идти воевать с немцами. Желание осуществилось 31 октября 1941 года, когда в числе других добровольцев Зою приняли в диверсионно-разведывательную группу. Их обучали всего пару дней и 4 ноября уже перебросили в район Волоколамска под Москвой. Они минировали дороги и собирали разведывательные данные, но главная задача была другой. 17 ноября вышел приказ Ставки верховного главнокомандования № 428, предписывавший лишить «германскую армию возможности располагаться в селах и городах, выгнать немецких захватчиков из всех населенных пунктов на холод в поле, выкурить их из всех помещений и теплых убежищ и заставить мерзнуть под открытым небом», с каковой целью было приказано «разрушать и сжигать дотла все населенные пункты в тылу немецких войск на расстоянии 40–60 км в глубину от переднего края и на 20–30 км вправо и влево от дорог».[116] Абсолютная бесчеловечность этого приказа поражает. Зима в тот год была на редкость суровая, с морозами под сорок градусов. Жители прифронтовых деревень, где остались уже лишь старики, женщины и дети, у которых военные, сначала советские, потом немцы, забрали все запасы продовольствия, отобрали лошадей, зарезали коров, съели кур, не оставили даже зерна для посева весной, теперь, в самом начале этой лютой зимы, лишались еще и домов.

Не имея ни малейших сомнений в правильности приказа, члены Зоиной группы, вооруженные бутылками с зажигательной смесью и пистолетами, 27 ноября 1941 года начали с деревни Петрищево, спалив там три дома (согласно полученному заданию, они должны были полностью сжечь в течение пяти-семи дней десять населенных пунктов). После этого один человек из группы, не дождавшись в условленном месте товарищей, благополучно вернулся к своим, второй был схвачен. Зоя, оставшись одна, решила вернуться в деревню и продолжить поджоги. Но настороже были уже и немцы, и местное население, не согласное с приказом Верховного главнокомандования об уничтожении их жилья. Когда вечером следующего дня Зоя попыталась поджечь сарай крестьянина Свиридова, тот вызвал немцев. Партизанку схватили и долго мучали. К истязаниям пытались присоединиться две погорелицы, лишившиеся по ее вине домов. Даже на следующий день, когда девушку вели на казнь, повесив ей на грудь табличку с надписью «Поджигатель домов», одна из этих женщин по фамилии Смирнова била ее палкой по ногам и кричала: «Кому ты навредила? Мой дом сожгла, а немцам ничего не сделала!»[117] Обе погорелицы и крестьянин Свиридов после освобождения деревни были расстреляны. Расстрелян был и Василий Клубков, единственный человек из группы Зои, благополучно вернувшийся к своим. Выбив из него признание, что он предал Зою, которое планировалось использовать в отредактированной истории ее гибели, Клубкова расстреляли. А подписанным им показаниям так и не дали ход: передумали.

Казнь Зои Космодемьянской одна из свидетелей описывает следующим образом: «До самой виселицы вели ее под руки. Шла ровно, с поднятой головой, молча, гордо. Довели до виселицы. Вокруг виселицы было много немцев и гражданских. Подвели к виселице, скомандовали расширить круг вокруг виселицы и стали ее фотографировать… При ней была сумка с бутылками [с зажигательной смесью]. Она крикнула: «Граждане! Вы не стойте, не смотрите, а надо помогать воевать! Эта моя смерть — это мое достижение». После этого один офицер замахнулся, а другие закричали на нее. Затем она сказала: «Товарищи, победа будет за нами. Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен». Все это она говорила в момент, когда ее фотографировали… Потом подставили ящик. Она без всякой команды стала сама на ящик. Подошел немец и стал надевать петлю. Она в это время крикнула: «Сколько нас ни вешайте, всех не перевешаете, нас 170 миллионов. Но за меня вам наши товарищи отомстят». Это она сказала уже с петлей на шее. Она хотела еще что-то сказать, но в этот момент ящик убрали из-под ног, и она повисла. Она взялась за веревку рукой, но немец ударил ее по рукам. После этого все разошлись».[118]

Тело Космодемьянской провисело на виселице около месяца, неоднократно подвергаясь надругательствам со стороны проходивших через деревню немецких солдат. Под новый 1942 год пьяные немцы сорвали с повешенной одежду и в очередной раз надругались над телом, исколов его ножами и отрезав грудь. На следующий день немцы отдали распоряжение убрать виселицу, и тело было похоронено местными жителями за околицей деревни. Останки обрели здесь покой лишь на время: впоследствии их перезахоронили на Новодевичьем кладбище.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.