23. Мой второй арест
23. Мой второй арест
День первого декабря 1934 года стал навечно памятен для многих советских граждан. Я был в отпуске: уступив лето другим, никуда не поехал и отдыхал дома – возился со своими электроподелками.
Вечером приходит Ева. На ней лица нет.
– Миша, ты сегодня слушал радио?
Радиотрансляция тогда только еще зарождалась. У нас был приемник ЭЧС-2, таких сейчас не найти и в музее.
– Завозился, не слушал. А что?
– Какой ужас! Кирова убили.
И, сбивчиво сообщив о выстреле Николаева, добавляет:
– Я сказала в райкоме партии, кто ты такой. С сегодняшнего дня можешь не считать меня своей женой. Расходимся.
Мне показалось, что я ослышался. Та ли это Ева? Давно ли, когда я предлагал ей разойтись, она плакала у меня на груди, и я жалел ее и целовал ее мокрые глаза? А сейчас? Кто ее подменил? Неужели она верит, что я способен иметь – пусть косвенное, пусть далекое – но какое-то отношение к убийству Кирова?
Она была в полуобморочном состоянии, все время прислушивалась к чему-то, вздрагивая при каждом автомобильном сигнале. Мы жили в глухом переулке, машины здесь проезжали редко. Какого автомобиля она ждала? Она повторяла, сжимая виски:
– Я не хочу, чтобы ты жил здесь! Завтра же ищи себе квартиру!
Я рассердился и хлопнул дверью, не откладывая на завтра.
Полночь. Трамваи делают последние рейсы. Куда идти? Направляюсь пешком к центру. Движение затихает окончательно. Стучать к товарищам в такой поздний час? Захожу в отделение милиции и путано объясняю, что потерял ключ и прошу разрешения переспать на скамье.
– Пожалуйста, гражданин, если не покажется жестко.
Наутро я пошел искать пристанища. Кое-как устроившись у товарища, отправляюсь в редакцию. Цыпин встречает меня с постным лицом:
– Ты же знаешь, какое будет теперь отношение к вашему брату. Николай Иваныч поручил мне поговорить с тобой об уходе с работы. Пиши.
Второй раз за время нашего знакомства (или дружбы?) он увольнял меня с работы из идейных соображений. Он был смущен.
– Если не сумеешь найти работу, – добавил он менее самоуверенным, чем обычно, тоном, – приходи ко мне домой. А пока я выпишу тебе что-нибудь из редакторского фонда.
Много дней я ходил по Москве. Единственное, что удалось найти, – это комнату за солидную плату. Через месяц я пришел к Григорию Евгеньевичу домой и рассказал о своих неудачах. Он вздохнул, Мария Яковлевна погрустнела… Провожая меня, он спустился на несколько ступенек и неловко сунул мне что-то в карман. На улице я развернул пакет: деньги. Я немедленно отдал их квартирохозяйке за два месяца вперед. Появится ли еще возможность уплатить ей?
Повторилась позапрошлогодняя ситуация с Рафой и Марусей – но теперь я сам был на их месте. Если бы Цыпин и его жена считали меня тем, чем называли вслух, они не помогали бы мне. Сталинизм породил новую нравственную коллизию, не освещаемую писателями. Даже самый близкий к руководству человек, если в нем сохранилась искра порядочности и желание помочь ближнему, вынужден кривить душой перед руководством.
* * *
Больше мы с Григорием Евгеньевичем не встречались. В конце тридцатых годов я столкнулся в лагере с его старшим братом. Они не переписывались, но вскоре ему стало известно, что и младший попал в лагерь, разделив судьбу сотен тысяч коммунистов.
Механика репрессий совершенствовалась в процессе роста. В первые же дни после убийства Кирова была расстреляна целая группа коммунистов: Каталынов, Румянцев и другие – в основном бывшие комсомольские деятели. Но их жен посадили не сразу. Я знавал одну из них. Ее отправили в административную ссылку – такая тоже существовала и для нее не требовалось решения суда. Вы ничего не ожидаете – и вдруг получаете повестку: покинуть Ленинград в 48 часов. Через два года систему улучшили, и жен врагов народа стали сажать в лагеря, чтобы жалобами своими и заявлениями не морочили головы работникам правосудия.
Единым махом лишенный жены, работы, пристанища и "Праги", я крепко затянул пояс. Основной статьей расхода была плата за комнату, а то, что оставалось, уходило на хлеб, чай, сахар – такой стол я себе положил. Живя дом в дом с Горбатовым, я и не думал зайти к нему.
Володе Серову, вышвырнутому из "Вечерней Москвы", удавалось перебиваться случайными заметками на международные темы в разных редакциях. Находились люди, готовые притвориться, будто не знают, какой он опасный человек. Радикалы – называл их Володя.
Серова считали очень способным журналистом-международником. Никто не учил его ни журналистике, ни языкам. Он постиг все сам: читал, занимался языками – он владел немецким и английским. О своем прошлом Володя не распространялся, и я долгое время считал его таким же молодым комсомольцем, как Савва и Аркадий – со всеми тремя я познакомился одновременно и как-то выровнял их в уме. Между тем, Володя был одним из основателей комсомольской организации в Елисаветграде (теперешний Кировоград).
Володя отличался остроумием: именно он, например, первый назвал стукачей "Навуходоносорами", допустив при этом небольшой украинизм: "на вухо" вместо "на ухо".
В дни моей безработицы после увольнения из "Известий" Володя делился со мной всем, что зарабатывал. Едва перешагну порог, он включает электрический кипятильник, достает банку баклажанной икры – икры бедняков, по его определению, – и среди обильных чайных возлияний начинается пиршественная беседа.
Поистине Шолом-Алейхем предсказал все мои занятия. Недаром мама называла меня шолом-алейхемовским героем. Для добывания хлеба насущного я затевал самые удивительные промыслы. Даже стоячие воротнички шил, но ни один продать не удалось – так и носил их сам. Наконец, с помощью брата, который слесарил уже несколько лет, удалось поступить слесарем на Люберецкий завод сельскохозяйственного машиностроения.
Полученный тумак, видимо, встряхнул меня. Как бы ты ни опустился душевно, в такую минуту ты не можешь не оглянуться: откуда тебя ударило? И то, о чем ты старался не думать, само приходит тебе в голову. Если бы не сталинские мероприятия, начавшиеся с выстрела в Смольном, я бы, вероятно, никогда и не проснулся от душевной летаргии. Меня усыпил сытный обед, а разбудил меня выстрел…
В моем родном местечке имелся свой местечковый дурачок, Юкель дер мишугинер. Он любил бросать камни в речку, стоя на берегу.
– Зачем ты бросаешь, Юкель?
– Э, я лучше вас знаю, зачем!
Никто не мог добиться от него объяснения. Однако мальчишки подслушали его бормотание – классические юродивые непременно бормочут. Оказалось, его сердят расходящиеся от камней круги, и он хочет уничтожить их: в каждый новый круг он швыряет новый камень. Но, чем далее, тем больше новых кругов, и приходится брать все более увесистые булыжники.
После убийства Кирова по воде пошли огромные круги, и дело Сталина получило новый размах. Через печать, радио и партийный аппарат в массы был брошен лозунг: бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Ибо исключительно из-за ее притупления мы потеряли Сергея Мироновича, чьим лучшим другом был наш великий вождь. Среди нас шныряют внутренние враги, они только и ищут, в кого бы выстрелить.
Но у Кирова имелась личная охрана. В сообщениях об убийстве ее не упоминали. Меж тем она дважды задерживала Николаева, ходившего за Кировым по пятам с пистолетом в портфеле, но по прямому приказанию из Москвы оба раза его отпускали. Не странно ли?
Сейчас никто не представляет, как настойчиво в течение многих последующих лет лозунг бдительности превращали в один из главных лозунгов социализма. Только потом мы поняли, зачем это было нужно: чтобы под его прикрытием, непомерно увеличив численность и роль карательных органов, совершить то, что вскоре свершилось. Ищите врагов! Ищите их прежде всего среди своих друзей! Ищите их в своей постели, на улице, на работе: кто ищет, тот всегда найдет!
Так нас гипнотизировали, и гипноз вполне удался.
Начиная с поворотного декабря 1934 года, повсюду, в высоких и не столь высоких учреждениях завели пропуска. Скольких министров и начальников спасли они от пуль империалистических наемников, не установлено, но хорошо известно, что от ареста, лагеря и расстрела они не спасли ни одного. Зато они отлично служили другой цели: оградить заведующих от народа. Стремление бюрократа уединиться в своем кабинете, чтобы никто ему не докучал, получило теоретическую основу. Пропуск в его кабинет и пропуск в его закрытый распределитель, собственно, тесно связаны. Отсюда сама собой вытекает необходимость и в закрытой поликлинике. Если рост привилегий опережает величину заслуг, за которые их дают, то уже нельзя обойтись без окутывания их глубокой тайной. Чуть не каждое ведомство стало строить для себя ведомственные жилые дома, ведомственные санатории, магазины, поликлиники и аптеки – целый обособленный ведомственный мирок, бдительно охраняемый от негодующих взоров остального, запачканного машинным маслом, мира.
В каждом областном городе есть спецполиклиника – есть она и в городе, где я живу. Тайное здание без вывески, построенное в торжественном, тяжком стиле, как и другие главные административные здания города, с толстыми колоннами и портиком а ля Парфенон. Обслуживание здесь – исключительное: никаких очередей, никакой тесноты. В городской поликлинике для простых людей, создающих материальную базу коммунизма, – как в улье, и пчелы-работницы стоят в длиннейших очередях. А тут – нет очередей. Тут и лучшие врачи, и вежливые медсестры, готовые подробно ответить на любой вопрос и обслуживающие вас с невиданной быстротой.
Неоспоримо, что государство должно кормить свой аппарат и армию, стерегущую его границы. Но как за каждой границей начинается другое государство, так и размеры жалованья государственным слугам социализма имеют свои границы, в свое время намеченные Лениным и при нем строго соблюдавшиеся. Должна ли оплата слуг народа (плюс автоматически возникающие дополнительные блага) опережать рост благосостояния остального народа? Вот один из важнейших критериев, определяющих разницу между практикой ленинизма и практикой сталинизма.
Старый харьковский рабочий Петя Рыжов правильно почувствовал опасность еще в 1927 году. Кормить приказчика сытей себя он не хотел.
Сталин получил свою власть из рук партии. Но чтобы повернуть ее против партии, он избрал себе в помощь самый секретный из государственных органов, легче других поддающийся тайной реорганизации, и поставил во главе этого органа Ягоду – своего человека, слепого исполнителя монаршей воли, а затем – Ежова, еще более послушного, жестокого и готового на все.
При Дзержинском работники ЧК не приравнивались к военным. ЧК имела в своем распоряжении военные части, это да. Но начальник отдела ЧК был начальник отдела, следователь был просто следователь. А работа в ЧК в те годы была куда опасней и ближе к военной, чем тогда, когда старуха-няня Светланы Иосифовны[47] получила воинское звание.
Особое положение, созданное Сталиным для работников особо важных ему учреждений, получило после пожалования Светланиной няне воинского чина высшую моральную санкцию: люди, борющиеся с троцкистами и бухаринцами, с секретарями обкомов и учеными биологами, с кремлевскими врачами и неугодными писателями, были приравнены к солдатам, грудью защищавшим родину под огнем артиллерии и авиации. Максимум пенсии для офицеров (в законе о пенсиях вообще не оговоренный) значительно выше общегосударственного стадвадцатирублевого, который полагался бы ушедшему на покой следователю, загнавшему в лагерь несколько сот женщин, вроде той, чей допрос я слышал из окна камеры № 9. И вот, в награду за этот допрос, его выделяют и зачисляют в военные. В армию солдат, жертвующих своей жизнью, Сталин вливает целые дивизии (сколько их было при нем?) людей, не рискующих своей жизнью, но распоряжающихся чужой. Я не говорю здесь о милиционере, который с опасностью для жизни задерживает вооруженного бандита. И о людях, работающих, подобно Рихарду Зорге,[48] в военной разведке, я тоже не говорю: это герои, играющие со смертью ежеминутно, но их – по самому характеру работы – единицы. Я говорю о тех, к кому приводят арестованных, уже обезоруженных и обысканных с головы до пят мужчин и женщин. И за то, что этих арестованных допрашивали, и водили, и вновь обыскивали, и сажали в карцер, и командовали ими в лагере, и писали рапорты об их поведении, и читали им нравоучения, – за все это Сталин давал офицерские звания и офицерскую пенсию.
Но мы привыкли, нас это не удивляет. И попробуй кто удивиться, только удивиться, ничего более – на него сразу же обрушиваются несколько идеологических обвинений, отлитых в виде готовых железобетонных блоков и стандартных словесных панелей – от "неверия" до "клеветы" включительно. И точно: для офицеров и солдат, обороняющих родину от внешних врагов, существуют же свои военные госпитали. Значит, и для тех, кто обороняет ее от врагов внутренних, логично создать особые больницы и поликлиники. Только в отличие от военных госпиталей – без вывески.
* * *
В анкете Всероссийской переписи членов РКП(б) в 1922 году Ленин указал свой заработок: 4 миллиона 700 тысяч рублей – тогда считали на миллионы; средний заработок рабочего составлял 3 миллиона 420 тысяч. Средний, а не высший. Ленин получал всего на 26 % больше среднего рабочего! Для ясности не мешает сообщить, что средняя зарплата рабочих и служащих, вместе взятых, составляла в 1968 году 112,5 рубля – согласно сообщению ЦСУ в «Правде» от 26-го января 1969 года. Пересчитав, получим ставку Ленина по сегодняшним масштабам – 141,5 руб. Сто сорок один рубль с полтиной!
Верно, Ленин писал о необходимости "купить" буржуазных специалистов, т. е. платить им больше. Но – это же буржуазных специалистов, а не ответственных работников коммунистической партии!
Никакие объективные законы социалистической экономики не препятствуют восстановлению ленинских норм в оплате труда государственных служащих вообще и коммунистов в особенности. Этому препятствует только субъективный момент (несомненно, принявший в течение десятков лет характер некоей объективной данности): нежелание госаппарата равняться в своей зарплате по рабочему классу, подчиниться рабочей справедливости. Подтягивание отстающих категорий производится за счет тех, кто создает все вообще богатства. Много справедливей было бы подтянуть их за счет тех, чья зарплата выросла слишком быстро по сравнению с остальными трудящимися.
Почему нельзя восстановить равнение – пусть даже не на среднего, пусть на квалифицированного рабочего – в оплате работников госаппарата? И почему невозможно восстановить партмаксимум, исходя из этого, повышенного по сравнению с прошлым, уровня?
Не потому ли, что найдутся коммунисты, не желающие поступиться своими чрезмерными доходами? Таким – скатертью дорога. Без них лучше.
Точно так же совершенно не оправданы с коммунистической точки зрения ни ведомственные дачи и особо благоустроенные жилые дома, ни закрытые поликлиники, больницы и санатории. Имеется очень небольшой круг руководителей, приобретших такой политический вес, что есть, может быть, основания опасаться покушения на них со стороны врагов государства. Этим руководителям надо дать личную охрану и позаботиться, чтобы они жили, отдыхали и лечились в условиях, обеспечивающих их безопасность. Но сколько таких людей? На всю страну – человек пятнадцать, включая Главного конструктора баллистических ракет.
Научному деятелю нужен домашний кабинет, так как над своей проблемой он думает постоянно. Возможно, отдельный кабинет нужен и государственному деятелю – если он работает и дома. Ему нужен также автомобиль и телефон, а некоторым – и самолет. Но больше ничего специфика работы не требует.
Такие преимущества, необходимые для пользы дела, можно предоставлять совершенно открыто. Но тайные привилегии противны социализму. Они отрицают ленинские нормы жизни руководителя. Если они даются согласно принципу "по труду", то зачем их скрывать?
Перефразируя известную запись в дневнике Льва Толстого, я сказал бы так: ленинская партийная жизненная норма – это дробь, в которой числителем является твое служение народу, а знаменателем – твое служение самому себе. Я подчеркиваю: партийная жизненная норма, а не норма поведения на собраниях или на службе.
Используя этот критерий, мы увидим, что заботы Сталина, его помощников и его аппарата о народе ничтожны, в каких бы красивых цифрах они ни выражались – слишком велик знаменатель.
* * *
Наверное, я совершил ошибку, не уехав сразу из Москвы. Зарыться бы головой в песок где-нибудь в Средней Азии и не думать, заметен ли мой хвост издали. Спаслись же некоторые товарищи! Впрочем, ненадолго – мудрый Юкель снова и снова обходил весь берег и каждый найденный камушек бросал в воду. Лучше перебросить, чем не добросить!
И все же у меня имелся шанс на спасение. Этому шансу едва исполнилось девятнадцать лет. Когда мы с Евой поженились, Ида играла в куклы, а теперь выросла, расцвела и, приехав к нам в гости как раз вовремя, сказала старшей сестре:
– Я бы на твоем месте ни за что не расходилась с Мишей, всю жизнь бы его любила, поверь мне!
Она была простенькой и слишком восторженной девочкой, а я – слишком глубоко вросшим в свой берег камнем. И я остался в Москве ждать своего удела, а она уехала навстречу своему: оказавшись в оккупации, работала подпольно, кто-то ее выдал, и фашисты повесили ее как партизанку и вдобавок еврейку.
… Пролетел без малого год. Поступив на завод в Люберцы, я переселился к брату и в Москву наезжал редко. Порой навещал детей, Володю, маму – она приехала в гости к Ане, младшей сестре моей. Мама ни о чем не спрашивала – казалось, ее успокаивает, что оба сына живут вместе и работают на одном заводе.
Однажды приезжаю к Володе. Мне открывает его квартирохозяйка:
– Вашего друга позавчера арестовали. Я до сих пор дрожу.
– А что искали? – спрашиваю.
– Ах, разве я знаю? Всю его библиотеку разворошили, целую ночь рылись в книгах. Я в чем-то расписалась. Бедный молодой человек! Не знаете, за что его так?
Трудно поверить, но я в самом деле не догадался, за что его так, и приготовиться к собственному аресту не подумал. Была весна, май, пора надежд на лучшее…
Прошло недели три. Мы с братом остались дома одни, его жена гостила в деревне. 25-го мая, в день тринадцатой годовщины моего вступления в партию, в половине двенадцатого ночи к нам пришли.
– Разрешите произвести у вас обыск.
Прокламаций в моих книгах не нашлось. Обнаружили только письма Лены Орловской, ее фотографию и крышку от папиросного коробка с ее надписью: "Прощай, мой единственный друг".
Этот кусок картона я хранил, как память.
Меня увели в люберецкий клоповник, а утром отвезли в Москву.
* * *
После выстрела Николаева в наших газетах и во всей системе пропаганды начался заметный поворот в сторону морали. До этого дня обличение общественного зла шло главным образом по линии политической: суды над меньшевиками и шахтинцами,[49] борьба с оппозицией Троцкого, Зиновьева и Каменева, репрессии против кулачества и «подкулачников» – все это шло под соусом политической борьбы. Но после выстрела в Смольном перед всем миром внезапно обнаружился огромный рост морального начала в душе Сталина, и в ход пошли, повторяясь день за днем, бесконечные вариации на тему о советском гуманизме. Его сущность была сформулирована в крылатой фразе тех дней: «Если враг не сдается, его уничтожают». Фраза эта принадлежала великому пролетарскому писателю А. М. Горькому.
При этом считалось аксиомой, что тот, кого держат за шиворот, и есть не сдающийся враг. Готовясь к огромной акции, долженствующей разрешить все внутрипартийные вопросы, Сталин мобилизовал сильнейшее средство, действующее на всякого, даже не весьма политически развитого человека: презрение к подлости и предательству. Теперь задача заключалась в том, чтобы изобразить подлецами и предателями самых ненавистных своих врагов (а по существу – соперников).
Возбуждать гнев против личности самого убийцы не приходилось – он и так закипал в душе каждого. Моральное осуждение одного Николаева не требовало той колоссальной работы, которая была проделана. Сталин желал получить моральную поддержку народа для проведения операции, тысячекратно превышавшей по своей важности приговор одному Николаеву. А для этого требовалось убедить народ, что Николаев – маленький винтик в грандиозном заговоре, возглавляемом Троцким и его сторонниками.
Конкретных доказательств не было никаких. Атмосфера нравственного негодования в таких обстоятельствах – это и есть наилучший фон для организации инсценировки. Негодование охватывает значительно большую массу, чем обсуждение платформы. Разбор уже упоминавшейся "платформы 83-х" – дело сложное. А злодеяние в Смольном – дело ясное для всех от мала до велика. "Смерть убийце!" – был возглас миллионных масс. Оставалось вставить в него одно слово: "троцкистскому". Смерть троцкистскому убийце!
Это слово Сталин вставил в первую же секунду, едва до Москвы дошла весть об убийстве. Еще никакого разбора дела не было, Сталин еще только выехал в Ленинград, чтобы лично руководить следствием, а в райкомах уже знали, что это – дело рук троцкистов, и Ева – не член райкома, а всего лишь секретарь средней парторганизации – уже была проинформирована и, смертельно испуганная, поторопилась признаться, за кем она замужем…
Особенность морали Сталина, так внезапно проснувшейся в нем, заключалась в том, что она была аморальна. Она осуждала только то, что Сталину требовалось осудить. Судите сами: сколько прописей преподносилось нам годами и десятилетиями, но ни разу не прописывалась нам непримиримость к ханжеству, угодничеству, низкопоклонству, лицемерию. Словно бы умолчание об этих пороках равно их отсутствию. А ведь обойтись без ханжества просто невозможно при том изобилии табу и умолчаний, которые навязывались нам годами! Когда о десятках очевидных вещей упоминать не положено, – как не сделаться лицемером? Нет, Сталин внедрял – и не без успеха – иную меру человеческих поступков, меру уголовного кодекса.
И чем дальше развивались события, тем яснее становилось, что мораль была подпущена для специальной цели, а на самом деле главное, к чему приучали народ, – это к страху. Страху перед статьями УК. Потому что нравственность вырабатывается обществом и властям не подведомственна, а уголовные законы разрабатываются государством, и оно может изменять их по мере надобности. С усилением своей роли в жизни общества государство все больше нормирует жизнь своих граждан. И те моральные заповеди, которые государству не нужны, выпали из морального уложения Сталина. Чинопочитание и угодничество его государству ничуть не мешает, скорее – наоборот; значит, они не безнравственны.
Гуманизм, склоняемый на все лады в передовицах того времени, имел столько же общего с подлинным гуманизмом, сколько молитвы монахов вокруг сжигаемого еретика с христианским милосердием. Сталин употреблял газетные молитвенные песнопения для того, чтобы поприличнее обставить перевод партийных разногласий на рельсы Уголовного кодекса – точно так же, как молитвы монахов служили для приличного христианского обрамления инквизиционных костров.
Сразу после выстрела началась "борьба" с теми, кого Сталин объявил вдохновителями Николаева. Все средства, применявшиеся в этой борьбе, были провокационными. Провокация началась с первой минуты, когда было сказано: "это троцкисты!" Провокация продолжалась, когда на троцкистов направлялось естественное моральное негодование народа против убийцы; провокация достигла вершины на процессах 1936-37-38 годов. Есть весьма веские основания полагать, что и самый выстрел был провокацией, но об этом пока умолчим.
Шпионаж – самое удобное из всех провокационных средств, прежде всего потому, что наименее всего поддается публичной проверке. Закрытый суд над шпионами никого не удивляет. Правда, козырный туз шпионажа Сталин вытащил из колоды не сразу. Сперва он бросил на стол террористического короля – террор тоже годится для закрытого разбирательства, ведь террорист может быть подкуплен некой иностранной державой.
Народ не успел опомниться, как были расстреляны четырнадцать мнимых террористов, обвиненных в подготовке покушения на Кирова. Следствием руководил Сталин – самолично. По постановлению правительства – не обсуждавшемуся ни в правительстве, ни в Политбюро – с первого декабря 1934 года для разбора дел о терроре применялось ускоренное следствие: на него давалось 10 (десять!) дней.
Десятидневное следствие по такому тяжкому обвинению, как террор, в котором могут быть замешаны целые группы людей, означает – никакого следствия. Но народ этого не знает. Ему показали вещественное доказательство – тело Сергея Мироновича, провезенное на пушечном лафете по улицам столицы. По истечении двух лет, хорошо обыграв террористического короля, Сталин вытащил из колоды и свой главный козырь. На стол истории лег туз шпионажа – крапленый туз, туз без доказательств, взамен которых имелись одни лишь самооговоры обвиняемых. Но, выложенный на стол в атмосфере, подогретой предыдущей игрой, он произвел желаемый эффект. Никто не стал проверять карту на свет. Вместо света гласности чадили кадильницы.
Кто заступится за террористов, которых обвинят еще и в шпионаже? Свой собственный Эмиль Золя? Нашелся такой, и я еще вернусь к нему. Но письмо нашего Эмиля Золя вы не можете прочесть и через тридцать лет. Там, где нет условий для Золя, есть все условия для Вышинского.[50] И следом за «правотроцкистским блоком» пошли Тухачевский с Якиром, потом был расстрелян подписавший им приговор Блюхер, а потом – Эйхе с Постышевым,[51] убийство которых якобы замышляли троцкисты, но которые действительно были убиты – по повелению Сталина.
Как же все это отразилось на состоянии умов, на уровне морали? Как влияли на душу народа все эти столь скудные по фактическому материалу судебные процессы и столь обильные, громкие и однообразные комментарии к ним – газетные, литературные и радиовещательные? Насчет обысков, арестов и тюрем люди теперь знают – хотя далеко не все – а о том, как обыскивали совесть народа, кто им расскажет?
Когда газеты и журналы, радиовещание и кино, оплачиваемые государством и ставшие невиданным в истории средством массового формирования душ – когда они неумолчно твердят о преступлениях врагов народа, о шпионаже, о диверсии материальной и диверсии идеологической, каковой является клевета и очернительство, и когда умалчивают об угодничестве и страхе, о деспотизме и византийстве, об использовании власти для превращения ее во всевластие, об иезуитском двоедушии и о многом другом, что не является прямым нарушением Уголовного кодекса, но что ежедневно и ежечасно удобряет почву для взращивания преступности, дошедшей в конце концов до массовых убийств, – то к чему это неминуемо приводит? Человеческая совесть отступает на задний план, а ее место занимает страх перед Уголовным кодексом, который можно переделывать, как удобно власти. Происходит аберрация морали.
А теперь вернемся к нашему собственному Золя.
Писатель и дипломат чичеринской школы, видный большевик, участник Октябрьской революции, наш полпред в Болгарии, Федор Федорович Раскольников,[52] будучи срочно вызван в Москву в 1938 году, вместо Москвы отправился в Париж и опубликовал в буржуазной печати открытое письмо Сталину. Почему в буржуазной? Потому что зарубежная коммунистическая печать не позволяла себе печатать ни единого словечка против Сталина.
Перед Раскольниковым стоял выбор: либо ехать на родину, где – это он хорошо знал, ибо был не первый – его ждала та же смерть (с предварительным обливанием грязью), которая уже постигла многих партийных работников, маршалов и дипломатов, либо – бегство в Париж, что именовалось изменой родине. Он избрал второе, усугубив свое преступлением тем, что опубликовал свое открытое письмо (в свое время так же печатал Золя свое открытое письмо президенту Франции, так и Герцен эмигрировал из России, чтобы рассказать правду о ней; "Искра" тоже печаталась за границей).
Изменник ли Раскольников, скажите? Согласно ясной и недвусмысленной статье УК – да, он изменник. А согласно вашей совести?
Некоторую часть литературного наследия Ф.Ф.Раскольникова у нас недавно опубликовали. Но его открытое письмо Сталину продолжает быть неоткрытым, оно и сейчас имеется лишь в "самиздате". Для сегодняшнего читателя в нем не так много нового: мы уже знаем о расстрелах, о царившем в партии и стране страхе, о системе сыска и террора. Но ведь и в письме Золя нет ничего, что было бы неизвестно сегодняшнему читателю. Однако оно издается наравне со всеми его произведениями. Так почему Золя можно, а Раскольникова – нельзя? Ответьте заодно и на этот вопрос.
Беглец Раскольников подвергся анафеме и погиб. Но сейчас – не пора ли рассказать о его поступке, не пора ли дать ему оценку, определив без уверток, как мы относимся к нашему Золя? Даже если бы он всего-навсего спасал свою жизнь – и то следовало бы соразмерить его действия с предполагаемым вредом, который эти действия могли нанести обществу. Но разве разоблачение тирана вредит обществу? Речь ведь шла о спасении правды для потомков – правды, которую палачи всегда стремятся скрыть и которую могут раскрыть только чудом уцелевшие жертвы.
Потомкам особенно интересно узнать, как в сходных обстоятельствах вели бы себя люди творчества – писатели, историки, философы. Многие из них теперь, задним числом, утверждают с благородным негодованием, что, окажись они на месте Раскольникова, совесть не позволила бы им печататься в буржуазных газетах. А молчать о той страшной правде, которую они знали, – совесть позволяла?!
Видимо, да. Ибо даже в своей печати, в советской, в те времена, когда уже было можно, наши летописцы рассказали о сталинском терроре тех лет меньше, чем Ф.Раскольников на десяти страничках.
* * *
Когда нравственность отходит на второй план, человек неизбежно (иногда и незаметно для себя) становится ханжой: голосует за социализм и при этом норовит всучить контролеру ОТК бракованное изделие.
И все же Сталину не удалось похоронить совесть. Есть в человеке что – то, протестующее против убийств – и рано или поздно оно дает о себе знать. Реакция современной молодежи на массовые убийства тех давних лет говорит о многом. Пепел Клааса застучал в ее сердце – пепел сожженных в Освенциме и кости похороненных в тундре. Случается, правда, что за своими книгами, девушками, мальчиками, футболом и прочими насущными вещами молодые люди забывают на минуту-другую об этом пепле, об этих костях. Но только на минуту. Сталинизм САМ НЕ ДАЕТ ИМ ЗАБЫТЬСЯ, хотя и старается изо всех сил отшибить им память. Горят кости нового Клааса, горит тело нового Яна Гуса, и эти новые костры, потрясая сознание, казалось, привыкшего ко всему человечества, вызывают слезы на глазах мужчин и рождают мужество в сердцах женщин.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.