Софья Богатырева Шесть писем из Ульяновска: Письма Н. Я. Мандельштам С. И. Бернштейну (1950–1952)
Софья Богатырева
Шесть писем из Ульяновска: Письма Н. Я. Мандельштам С. И. Бернштейну (1950–1952)
Бомба замедленного действия
21 августа 1946 года в газете “Правда” появилось недельной давности “Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года № 274, п.1 г” под названием “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”. Все эти аббревиатуры, таинственные номера и литеры ничего не говорят нынешним поколениям, да и нами, старшими, подзабыты, равно как и зловещий смысл бумажки не каждому понятен в наши дни. А бумажка была еще какая зловещая! Недаром готовить начали загодя, еще весной, в апреле, придерживали на манер бомбы замедленного действия, по ходу дела меняли цель – “Новый мир” на “Звезду” и “Ленинград”, однако взрывать или нет – о том речи не шло: какие могут быть размышления, когда удар задуман “лично товарищем Сталиным”?
Нажать на спуск приказали Андрею Жданову, что он, послушный, и сделал, тем обеспечив себе ни в малой степени не заслуженное им бессмертие. “Жданов был просто назначенный докладчик, – разъяснил позднее Никита Хрущев. – Что ему велено было сказать, то он и сказал”[171]. Озвучил, как теперь говорят, монаршую волю. А монаршая воля была: осадить!! В войну невыносимо пришлось всем, а если кто и благоденствовал, то уж точно не из верных “четвертому сословию” – в мандельштамовском понимании термина. Они ее вынесли, и вот следовало их, выживших, возомнивших себя не винтиками – людьми, чуть ли не гражданами, отошедших от многолетнего страха, заново припугнуть.
Бомбу взорвали.
…Помню, как отец, скривив губы на сторону, словно с долькой непереносимо кислого, вяжущего рот лимона во рту, каким-то не своим, а более высоким, ненатуральным “деланым” голосом читал вслух эту мерзость, ждановский доклад, у нас на даче и какой тяжелой была для меня эта сцена, и как я всё порывалась сбежать к ровесникам, к ребятам, что звали с волейбольной площадки, но чувствовала, что нет, почему-то нельзя, надо терпеть и чтение выдержать до конца.
Из событий, вызванных взрывной волной, для нашей темы важен один эпизод, а именно тот факт, что в результате публикации “Постановления” Эмма Григорьевна Герштейн вернула Надежде Яковлевне Мандельштам хранившиеся у нее автографы и машинопись непечатавшихся поздних стихов Осипа Мандельштама. Н. Я. как раз находилась в Москве – приехала на каникулы из Ташкента, где в то время преподавала в тамошнем университете.
Эмма Герштейн “…притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О. М., оставленную ей Ахматовой, – вспоминает Надежда Яковлевна в «Третьей книге». – Взять с собою эту папку я не рискнула ‹…›. Отложить отъезд я не могла – с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба – того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня ‹…› Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича[172] все опасные годы послевоенного периода”[173].
Отвлекшись на борьбу с Гитлером, Сталин временно перестал воевать со своим народом, в частности оставил в покое вдову поэта. В эвакуации, в Ташкенте, Н. Я. смогла соединить в своих руках большую часть стихов и прозы Осипа Мандельштама. “Я сначала спокойно держала их у себя, отдавая на хранение только «альбомы», но брали их, впрочем, неохотно. ‹…› Но к концу войны атмосфера стала сгущаться”[174]. В ответ на сгущение атмосферы, встревоженная явными признаками слежки, Н. Я. собирает стихи Мандельштама – автографы и машинопись, а также записи, в разное время сделанные ею, и передает их Анне Андреевне Ахматовой, когда та покидает Ташкент. Анна Андреевна улетела в Москву 15 мая 1944 года, вместе с нею туда переместилась большая часть архива Осипа Мандельштама. Привезенные ею бумаги Анна Андреевна поместила у Эммы Герштейн, где они и находились в течение двух последующих лет.
Вот эту-то папку и “притащила” она Надежде Яковлевне к явному ее неудовольствию: “…до поезда оставалось несколько часов, когда внезапно ко мне пришла Эмма Герштейн. Она испугалась постановления и напечатанной в тот день статьи против Орлова[175] за какую-то книжку о Блоке. С Орловым Эмма “сотрудничала”, то есть незадолго до этой статьи собирала для него материал или что-то вроде этого. Ей показалось, что статья угрожает ей невероятными бедами. В ее трусости, надо сказать, не было ни малейшего здравого смысла. Гибель прошла гораздо ближе к ней, когда уничтожили семью Канелей (так, что ли?), к которой был очень близок отец Эммы. Это, в сущности, была его вторая семья. Но тогда Эмма почему-то не испугалась. Она принимала на свой счет только литературные катастрофы – с Мандельштамом, Ахматовой и даже неприятности Орлова”[176].
Высказывание раздраженное, тон неприятно брюзгливый, высокомерный (чего стоит одно лишь небрежное, сквозь зубы процеженное “так, что ли?” о погибшей семье), не хотелось бы цитировать этот пассаж, однако, в надежде ничьей памяти не оскорбив, считаю нужным его привести: пользуюсь поводом сказать, что в поведении Эммы Герштейн вижу проявление не трусости, а чувства ответственности за доверенные ей духовные ценности. Не так ли поступала сама Н. Я., передавая в надежные руки рукописи Осипа Мандельштама, ту же самую драгоценную папку?
В августе 1946-го она вручила ее Сергею Игнатьевичу Бернштейну.
Фонетик и фанатик. Вопросы фонологии……………
Выбор хранителя не был случайным, и то, что он жил неподалеку, если и облегчало дело, но не решало его. Сергей Бернштейн (1892–1970) – выдающийся лингвист, один из основателей ОПОЯЗа, создатель теории звучащей художественной речи, архива фонографических записей декламации поэтов и исполнителей, работ в области экспериментальной фонетики и фонологии, истории литературного языка и стилистики – с Осипом и Надеждой Мандельштамами был знаком издавна, с петроградских-ленинградских времен. Напомню, что Сергей Бернштейн – это тот “фонетик и фанатик”, как называли его коллеги и ученики, который в 1919-м создал в Институте живого слова фонетическую лабораторию, а в 1923-м в Государственном институте истории искусств – Кабинет изучения художественной речи, КИХР, и на протяжении десяти лет, с 1920-го и до середины 1930-го, записал на восковые валики чтение приблизительно ста поэтов-современников, в том числе Александра Блока, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Андрея Белого, Валерия Брюсова, Максимилиана Волошина, Михаила Кузмина, Бенедикта Лившица, Николая Гумилева, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Владимира Луговского, Анатолия Мариенгофа, Владимира Пяста, Ильи Сельвинского, Федора Сологуба, Сергея Третьякова и, кроме того, художественное чтение актеров-декламаторов и рецитации устной народной поэзии.
Имя Сергея Бернштейна чаще всего связывают именно с тем, что он (и только он один!) зафиксировал в 1920-е годы их голоса. Однако записи не были самоцелью: они требовались для постановки и разработки проблем звучащей поэтической речи, в частности так называемой “произносительно-слуховой филологии”, фонологической концепции, заинтересовавшей молодого ученого. Ее создатели, Эдвард Сиверс и его последователи, утверждали, что в каждом стихотворном тексте заложены факторы его произнесения, то есть стихотворение или поэма допускает лишь один-единственный правильный способ чтения вслух, а кому, как не автору, владеть этим секретом? С помощью фонографических записей стихотворений в авторском исполнении Бернштейн изучал тембр и высоту голоса, акценты и паузы, их связь с синтаксисом, семантической структурой и в процессе работы всё дальше отходил от положений и методов “произносительно-слуховой филологии”, пока не пришел к полному их отрицанию, к выводу, что “«закон исполнения» в стихотворении не заложен; и даже более того, что нет единого закона исполнения какого бы то ни было стихотворения; для всякого стихотворения мыслим целый ряд не совпадающих между собой и в то же время эстетически законных декламационных интерпретаций. Произведение поэта лишь обусловливает известный замкнутый круг декламационных возможностей”[177].
В стихотворении может быть заложен эмоциональный стиль речи. “Так объясняется проповеднический пафос декламации А. Белого, ораторский пафос в контрастном сочетании с разговорным стилем в декламации Маяковского, стиль слегка взволнованной дружеской беседы в декламации Кузмина, стиль сдержанно-эмоционального повествования, свойственный декламации Блока. Но насыщенный ораторский пафос Есенина, театрально-трагический пафос Мандельштама, стиль скорбного воспоминания у Ахматовой надо признать особенностями декламации этих поэтов в большей степени, чем их поэзии”[178].
Чтение Осипа Мандельштама особенно интересовало Сергея Бернштейна, он пристально изучал своеобразие интонационной и мелодической манеры его декламации, измерял тончайшие оттенки высоты ударений, повышений и понижений голоса, интервалов между слогами; задолго до появления компьютерной графики чертил при помощи вертикальных и наклонных линий графическую схему, чтобы передать на бумаге модуляции голоса поэта.
“По коридорам, по огромной Елисеевской кухне бродил с гордо закинутой головой Осип Мандельштам, бормотал, а иногда и звонко-певуче произносил строки стихов – они рождались у него всегда на ходу – и утверждал их ритм движениями руки, головы”, – вспоминал впоследствии младший брат С. Б., мой отец[179]. А в беседе с В. Д. Дувакиным рассказывал: “Совершенно необыкновенно читал Мандельштам. Он читал певуче. Причем, когда он читал стихи, это сопровождалось движениями головой и опусканием кулака – не помню, правой или левой руки”. – “Как будто он качал насос?” – уточнял обстоятельный Виктор Дмитриевич. “Да. Это было какое-то такое действие… оно выражало затрудненность поэзии. Что поэзия…” – Отец запнулся, выбирая слово, а Дувакин подсказал: “Нелегкое дело?” – “Да”, – отозвался рассказчик и продекламировал в мандельштамовской манере:
Сегодня дурной день:
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень –
Мрачней гробовых плит.
Дувакин на основании услышанного заметил, что “чтение Мандельштама, как вы его сейчас показали, все-таки в пределах скандирующей поэтической манеры”, но отец продолжал настаивать на своем, повторяя: “Это было певуче”, и припомнил, как звучало в устах Мандельштама “Я не увижу знаменитой Федры…”[180].
Осипа Мандельштама Сергей Бернштейн записывал дважды: в ноябре 1920-го – восемь стихотворений[181], в марте 1925-го – еще десять[182]. Не исключено, что Надежда Яковлевна при том присутствовала, во всяком случае, известно, что судьба записей тревожила ее в годы скитаний. Когда, спустя четверть века после первой записи и два десятка лет после второй, до нее дошла весть о том, что они сохранились, Н. Я. назвала это главным событием своей жизни[183]. Однако, когда ей “прокрутили” пленку, испытала разочарование. “Результаты первой попытки перевода голоса Мандельштама с воскового валика на современный магнитофон я давал слушать Надежде Яковлевне в середине шестидесятых годов, – рассказывал Лев Шилов, сделавший всё для того, чтобы драгоценные валики с голосом поэта стали доступны слушателям. – Эта перепись ей не понравилась. Думаю, дело не только в том, что их звучание было еще очень далеко от желаемого, от того уровня, который был достигнут реставраторами на более поздних этапах этой долгой работы, но и в том, что она хорошо, «слишком хорошо» помнила живой голос самого Мандельштама. Другие современники поэта (среди них, например, Мария Сергеевна Петровых), которые не ждали от переписи с восковых валиков чуда – полного воскрешения голоса поэта, утверждали, что эти записи достаточно точно сохранили и передают его чтение”[184].
Можно вообразить, с каким горьким трепетом ждала Н. Я. встречи с голосом из-за гроба и каким разочарованием оказалось услышать лишь тень его, шелест, в котором приходилось с трудом различать, а то и угадывать знакомые слова – всё равно что вместо лица дорогого тебе человека увидеть его фотографию… А между тем считается, что как раз валики с записью голоса Мандельштама сохранились лучше остальных: они реже других прослушивались студентами Института живого слова, но даже при сравнительно удовлетворительной сохранности можно говорить лишь об “эхе” голоса поэта. Тем не менее Сергей Бернштейн полагал, что эти записи чтения Осипа Мандельштама “с точки зрения теоретического исследования представляют колоссальную ценность”[185].
Картонная папка и ее судьба………………………
Папка, которую Надежда Мандельштам передала Бернштейну в августе 1946-го, содержала 58 автографов О. М., 19 его стихотворений в прижизненной машинописи и машинопись полного собрания “Московских” и “Воронежских стихов”, известных Надежде Яковлевне к тому времени. Папку я отлично помню (да она и сейчас, сплющенная, потерявшая свой драгоценный груз, всё еще существует), и помню, что в нашем доме она появилась в то время, когда травля Ахматовой и Зощенко бушевала вовсю. Два непривычных для ученицы шестого класса слова – одно с положительным, другое с отрицательным смыслом – “архив” и “постановление” вошли в мою жизнь одновременно и оба сопровождались строжайшим запретом произносить их в школе или во дворе – родители жестко предупредили: не дай бог проговориться о том, что в доме хранится архив Осипа Мандельштама, или о том, как в нашей семье отзываются о постановлении.
Это был один разговор, следовательно, события совпали по времени, и на том основывается моя уверенность, что у Сергея Игнатьевича Бернштейна папка находилась короткое время и вскоре переселилась к моему отцу, – к сожалению, точной даты моя память не сохранила. Братья сочли наш дом более надежным. Сергей Игнатьевич, профессор, как раз в то время переходивший из Педагогического института на филологический факультет Московского университета, с аспирантами и студентами часто занимался дома, ежедневно два-три человека приходили к нему на консультацию, а нашу квартиру посещали только “свои”. Кроме того, стихи требовалось немедленно перепечатать: бесценные автографы – для того, чтобы не дотрагиваться до них лишний раз, а записи поздних стихов – для работы над архивом, которая началась со следующего приезда Надежды Яковлевны в Москву. У нас была пишущая машинка, мама прекрасно владела ею. В сороковых годах прошлого века далеко не в каждой семье водилась подобная роскошь.
Сергей Игнатьевич оставался активным участником хранения, встречи с Надеждой Яковлевной по большей части происходили в его присутствии. Ежегодно приезжая в Москву на каникулы, она работала в нашем доме с архивом, дополняя текст и внося в него исправления, таким образом Сергей Бернштейн вместе с моим отцом участвовал в обсуждении и составлении корпуса ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама, который Н. Я. по завершении определила как “единственный проверенный и правильный”[186].
Хранение архива и работа над ним – лишь одна линия отношений Надежды Мандельштам с Сергеем Бернштейном, кроме того, их тесно связывали профессиональные интересы. Скитаясь по городам империи, Н. Я. зарабатывала на жизнь преподаванием английского языка в высших учебных заведениях, и встречи с Бернштейном – а она неизменно навещала его, когда появлялась в Москве, – включали в программу получение консультаций по вопросам лингвистики и преподавания, помощь в работе над диссертацией, когда она решилась взяться за нее.
В частных беседах она потом не раз повторяла: “Диссертацию мне написал Сережа”.
“Если бы я была кандидатом…”…………………….
Шесть писем Надежды Мандельштам, посланные из Ульяновска в Москву Сергею Бернштейну, были написаны в течение двух лет, между 9 октября 1950-го и 11 октября 1952 года, все они связаны с ее работой над диссертацией, посвященной английской грамматике, и проблемами, возникающими на пути к защите. Собственно, эта работа началась еще в Ташкенте: 12 июля 1947 года она писала Борису Кузину из Москвы, где по обыкновению проводила каникулярное время: “В Ташкенте нет книг, и я вряд ли смогу закончить диссертацию, между тем у меня уже много сделано и сданы все экзамены, кроме спец<иальности> (спец<иальность> – готский, древне– и среднеангл<ийский>, сакс<онский>, исландский и 3 доклада). Сдано общее и сравнительное языкознание, латынь, греческий, немецкий, философия. Сейчас я отчаянно работаю, чтобы раздобыть материал”[187].
В письмах к Сергею Бернштейну Надежда Яковлевна ссылается на житейские трудности, которые принесет ей – если случится! – провал, не-защита диссертации, но похоже, что на самом деле ее больше терзает страх нового унижения, сожаления о том, что, не удержавшись от искушения, дала тому повод, “подставилась”, пробила брешь в неприступности своего изгойства, высокомерного презрения, того, что, по Галичу, “надежный лекарь всех обид”. “Тошно”, “противно” – ключевые слова: тошно и противно, что вступила в отношение с системой, в игру по ее, системы, правилам. И еще одно: “спать” – свидетельство многолетней безмерной усталости, накопленной в чужих углах за годы бездомности.
А что до нравов и быта научной, псевдо– и околонаучной среды, то в кратких штрихах, брошенных на бумагу Надеждой Мандельштам, оная блистает во всей красе! Иной раз, когда персонаж того достоин, автор в лаконичной обрисовке характера поднимается до уровня своей мемуарной прозы. Как много вобрали в себя ласково-насмешливые описания научных чудачеств Георгия Шенгели: “прелестный человек и фантаст”, “Я его очень люблю вместе с его науками” (а нам радостно узнать, что и тут добрый гений “Квадриги” сумел сказать свое слово, поддерживая вдову поэта в ее одиночестве) или восторженные отзывы о Викторе Максимовиче Жирмунском: “какой человек”, “обыкновенный ангел”, “самый обыкновенный ангел”, или нравоучительная притча о “Гуговне”, добавляющая новый оттенок к трагическому образу Алисы Усовой, созданному в “Воспоминаниях”[188]. Другой вопрос – насколько справедливы ее упреки и обвинения и в какой степени можем мы им верить? То, что пишет она о В. А. Звегинцеве, – а он впоследствии стал профессором МГУ и, прекрасный организатор науки, много доброго сумел совершить: создал на филфаке Отделение теоретической и прикладной лингвистики, которым руководил долгие годы, сыграл ведущую роль в открытии границ для публикаций в Советском Союзе переводов на русский язык важнейших лингвистических работ зарубежных ученых, – не совпадает с тем, как отзываются о нем коллеги. Пристрастность Надежды Мандельштам в оценках современников известна, она ее за собой знала и с присущей ей смелостью не скрывала: “Слава пристрастиям!”[189] – восклицает она. И: “Боже! Кто я такая, чтобы быть справедливой?”[190]
Однако в случае со Звегинцевым тут больше, чем пристрастность, тут война. Война затяжная, безжалостная, давно объявленная и – позиционная, когда каждая сторона ждет удара и готовится к тому. Силы враждующих неравны. Звегинцева Надежда Яковлевна боится до смерти и поливает грязью, опасаясь, как бы он чего подобного не сделал по отношению к ней: в его возможностях загубить законченную диссертацию, в которую столько сил вложено и на которую такие надежды возложены!
Дело в том, что нечто ужасное он однажды уже сотворил.
Надежда Мандельштам в эвакуации, в Ташкенте, куда Анна Ахматова помогла ей приехать, “вырвала для нее пропуск”, преподавала английский язык – сначала в Центральном доме художественного воспитания детей, тоже эвакуированном в Ташкент, а потом перешла в САГУ, Среднеазиатский государственный университет, и тут всплыло, что у нее, преподавательницы кафедры иностранных языков, нет высшего образования! Увольнение казалось неизбежным. С большим трудом, с помощью деятельных доброжелателей, удалось выхлопотать разрешение министра держать экстерном экзамены по программе филологического факультета. Надежда Яковлевна, сменив учительский стол на студенческую скамью, прилежно занималась и успешно сдавала один предмет за другим, пока накануне государственного экзамена не рассорилась вдрызг со Звегинцевым, в ту пору заведующим кафедрой языкознания, а тот вкатил ей “неуд” за письменную работу по английскому языку, ее основному предмету.
Каждый, кому приходилось преподавать, знает, что граница между проходным и непроходным баллами чаще всего зыбка и подвижна, и у экзаменатора почти всегда есть возможность выбора. Почему выбор Звегинцева в таком судьбоносном случае оказался столь жестоким? Он не мог не знать имени Мандельштама и судьбы его вдовы. Слишком просто было бы объяснить такой поступок раздражением, обидой. Правда, знавшие Звегинцева вспоминают, что был он обидчив, подозрителен и тоже грешил пристрастностью, но уж слишком мелко для ученого: сводить с коллегой счеты на таком необычном, “аварийном” экзамене! Естественно, приходит на ум, что он так поступил не по своей доброй (в данном случае злой) воле, а по принуждению.
Экзамен после еще более трудных хлопот удалось пересдать, диплом Н. Я. получила, но Владимир Андреевич Звегинцев с тех пор внушал ей ужас и отвращение.
В письмах к Сергею Бернштейну, как и в переписке с Борисом Кузиным, мы встречаем не совсем знакомую, точнее, совсем незнакомую нам Надежду Мандельштам: Надежду Мандельштам, которая умеет извиняться, объясняться, оправдываться; ту, что откровенно жалуется на людей и на судьбу и просит о помощи; донельзя самокритичную, неуверенную в себе и постоянно собой недовольную… Непримиримая, грозная, всех на свете прижизненный судия, “Мандельштамиха” с ее мужской хваткой и жесткостью, предстает иным существом: женственной, растерянной и робкой, сомневающейся и беспомощной, испуганной (хочется даже сказать: трепещущей), которая нуждается в утешении, в добром друге, в мужской руке, на которую могла бы опереться, и ищет ее там, где знает, что нет, здесь не откажут. Еще одно свидетельство того, что на дне обожженной души таились доброта и мягкость, которые лишь ждали повода подняться на поверхность и выплеснуться наружу.
За долгие годы общения с ней мне довелось лишь однажды уловить в ее голосе и заметить в ее взгляде нежность: в тот миг, когда она протянула мне листок-завещание, передававшее в мои руки право распоряжаться архивом Мандельштама, да и то я потом придирчиво себя проверяла: не помстилось ли? А тут их полно – добрых слов, нежных слов: “Я очень по вас скучаю”, “Я часто скучаю по вашей рыжей бороде (и черной шапочке)”, “Я вас очень люблю, и я очень хочу, чтобы вы были таким, как вы есть” – к адресату, вплоть до совсем уж непредставимого в ее устах “целую ручки” в адрес моих родителей! Притом она знает, что пишет “в пространство”: ей известна злосчастная привычка Сергея Бернштейна отвечать далеко не на каждое из полученных им писем (тут, я думаю, имела место не небрежность, а присущее С. Б. и сильно вредившее ему, а в иных случаях – даже губительное стремление к совершенству, заставлявшее его откладывать ответ на письмо, как и публикацию законченной статьи, “на потом”, чтобы сделать это не спеша, в подходящую минуту, в подходящем расположении духа и, согласно его требованиям к себе, создать близкий к совершенству образец эпистолярного искусства; свободная минута при его занятости и медлительности не находилась, требуемое расположение духа не возникало, “потом” превращалось в “никогда”, а тем временем наступали спасительные каникулы, Надежда Яковлевна приезжала в Москву и взбиралась по выщербленным каменным ступеням, с каждым годом становившимся всё более крутыми, на четвертый этаж дома № 11 по Столешникову переулку прежде, чем предполагаемый шедевр являлся на свет).
Если не считать кое-где разбросанных – и вполне заслуженных – шпилек-упреков по поводу предполагаемых не-ответов на них, письма Надежды Мандельштам к Бернштейну исполнены добрых чувств, сердечности, благодарности по отношению к адресату и его близким и к другим, близким самой Н. Я. личностям. Кроме того, мы узнаем в ее лице серьезного, независимо мыслящего лингвиста, для неспециалистов это наименее известная ипостась ее личности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.