Шевырев С. П. – Гоголю, 30 декабря 1846
Шевырев С. П. – Гоголю, 30 декабря 1846
30 декабря 1846 г. Москва [1738]
Дек. 30 с. с. 1846. Москва.
Милый друг, я должен начать это письмо грустною для тебя вестью. Помолись и укрепись духом. Не стало нашего доброго, милого Языкова. Он скончался 26-го декабря, на другой день праздника Р<ождества> Х<ристова>, в 5 часов пополудни. Кончина его была самая тихая, без страданий. Он уснул, а не умер. Окружавшие его сначала того не заметили. Сам врач, за час до кончины у него бывший, не находил ничего отчаянного в его положении. Но Языков сам как слег, то уже знал наперед свою кончину. За три дня до нее он сам пожелал исповедоваться и причаститься св<ятых> таин. Память его во все время, несмотря на бред горячки, была так свежа, что он сделал даже все распоряжения, в чем его похоронить, и заказал повару все кушанья того обеда, который должен быть у него на квартире после похорон его. За два дня до смерти он утром сзывал всех в доме и спрашивал: «Верите ли в воскресение мертвых?» Видно, мысли нашей веры его глубоко занимали. В бреду горячки он пел и как будто читал стихи. Ты уже знаешь, конечно, что летом он предпринял гидропатическое леченье. Лето у нас было жаркое. Леченье шло тогда хорошо. Но в сентябре он простудился. Врачи настаивали продолжать. Он, по обыкновению, слушался. Нервы его напрягались, напрягались – и не вынесли. Последняя болезнь его была нервная горячка. В первый день как спокойно-величав лежал он на том столе, где любил угощать трапезой друзей своих. Болезненное отошло, и одно величие его физиогномии являлось взору. Какой чудный лоб! Болезнь его узила. Какие уста! Ими как будто объяснялся его чудный стих. Сегодня мы отслушали вечером последнюю панихиду на дому, а завтра его похороним на Даниловом кладбище, подле Валуева, его племянника, и Венелина. Сегодня же пришло и твое письмо к нему[1739], которое показывал мне брат его, Петр Михайлович. В него вложено письмо к Щепкину[1740]. Завтра после погребения мы будем обедать в комнатах у покойного, по его желанию, и есть те блюда, которые он сам для нас заказал своему повару. Сообщаю тебе все эти подробности. Знаю, как тебе будет горька эта весть. Я боялся, что она к тебе дойдет через кого другого. Боялся также прямо написать тебе. Потому прошу Софью Петровну[1741], чтобы она с свойственною ей мягкостью и любовью приготовила тебя к этой вести и утешила в горе. Подробности же эти в таком горе, я знаю, бывают усладительны. Береги себя, милый друг, для всех нас и для России, которая многого ждет от тебя. Что делать? Здоровье Языкова не обещало долгой жизни. По крайней мере он умер без страданий. Чистота души его есть прекрасный завет всем его близко знавшим. «Блаженни чистии сердцем: тии бога узрят»[1742]. Да, он, конечно, видит бога. Все нас меньше да меньше остается. Все крепче и крепче должны бы мы связывать узел дружбы, помогать друг другу, любить друг друга, заботиться друг о друге, стараться жить вместе, ближе друг к другу, потому что издали трудно все это исполнять, особливо при занятиях разного рода, при заботах семейных.
Я виноват опять перед тобою, что не вдруг отвечал тебе на письмо твое о новых твоих распоряжениях касательно распродажи «Ревизора» в пользу бедных и касательно надписей на книги, тобою мне присланных. Но в моих молчаниях есть, однако, и тайная причина, которой, может быть, я и сам не сознаю. Иногда после писем твоих я не мог к тебе писать, сам не знаю почему; после других же чувствовал влечение и писал скоро. Здесь, я думаю, остановила меня надпись Погодину. Я хотел тебе искренно сказать, что я ее не могу пропустить через мои руки, не хочу быть посредником в такой передаче. Не так, друг мой, говорят правду от любви, не тем языком, без того раздражения. Если ты любишь его, скажешь и правду ему иначе. Ведь надобно не обжечь, а согреть. У тебя же тут всякое слово – огонь. Вспомни слова ап<осто>ла Иакова[1743]. Ведь до сих пор я и этого не решался тебе сказать. А смерть Языкова дала мне какую-то силу. Да будемте же все настоящим образом любить друг друга, и тогда сам бог внушит слова наставительные, а не жгучие. Правда и то, что мы не заботимся друг о друге как должно, слишком кадим друг другу, не имеем силы говорить о недостатках, а зато уж как соберемся, делаем это в гневе, в раздражении. Тогда наставление становится похоже на брань и любовь – на гнев и злобу.
Ты уже знаешь, что цензура не пропустила твоей «Развязки»[1744] и что, след<овательно>, все твои предположения не могут сбыться. Отвечаю на последние твои два письма[1745]. Два завода «Мертвых душ» лежат у меня в доме, готовые к распродаже. Ты писал ко мне, чтобы выпустить их в свет после того, как выйдут «Выбранные места». Я ожидаю этого беспрерывно. Между тем книгопродавцы со всех сторон осаждают меня. Но твои приказания строги до малейших подробностей. Ты сетуешь на меня даже за то, что я послал в Петербург «Развязку «Ревизора» не с Щепкиным лично, но ты не написал ко мне, чтобы без Щепкина ее не посылать. Когда явится твоя книга в Петербурге, тогда выпущу и «Мертвые души». О предисловии я попрошу издателя «Московских ведомостей»[1746]. Впрочем, «Отечественные записки», незаконно пользуясь экземплярами, присланными в петербургскую цензуру, уже успели напечатать отрывки из этого предисловия[1747]. Цензура петербургская делает чудесные вещи. Никитенко твои рукописи оглашал всем своим друзьям, приятелям и знакомым[1748]. «Листок» и замечания на «Мертвые души» пересылать тебе буду по мере получения. Священника, духовника твоего, найду и вручу ему экземпляр. С нетерпением ожидаю твоей книги как потому, что мне хочется скорее прочесть ее, так и для того, что она развяжет мне руки во всех моих действиях.
Из письма твоего к Языкову[1749] я вижу, что ты еще хочешь отложить свое путешествие на Восток и возвращение в Россию на год. Это напрасно. Деньги будут. У меня есть же твоя лежащая сумма. Хотя есть ей другое назначение, но не вдруг же она употребится. После можно будет выручить ее из распродажи «Мертвых душ» и употребить, как ты предписал. А между тем зачем же откладывать доброе дело? Возвратиться в Россию тебе пора. Даже отсюда ты мог бы предпринять это путешествие. Что ни говори, а жить в чужом народе и в чужой земле – вбираешь в себя чужую жизнь, чужой дух, чужие мысли. Вот это заметили многие и в твоих религиозных убеждениях и действиях. Мне кажется тоже, что ты слишком вводишь личное начало в религию и в этом увлекаешься тем, что тебя окружает. Римское католичество ведет к тому, что человек не бога начинает любить, а себя в боге. Даже молитва в нем переходит в какое-то самоуслаждение. Я заметил в письме твоем, что ты в побочных обстоятельствах видишь себе указания (так, н<а>п<ример>, болезнь Щепкина). Это мне напомнило княгиню З.[1750], которая также во всяком обстоятельстве жизни видит бога, ей указующего. Да ведь надобно заслужить это высокое состояние пророка. Есть, конечно, во всем воля божия. И волос не падет с головы без нее. Но видеть во всяком постороннем обстоятельстве личное отношение бога ко мне значит как бы хотеть приобрести милость божию в свою собственность и самозабвенно назваться избранником божиим и любимцем. Это все продолжение motu proprio[1751] римского владыки. Берегись этой заразы. От нее хранит чистое и смиренное наше православие. Вот и поэтому пора тебе на родину. Здесь погрузишься в жизнь своего народа и стряхнешь с себя лишнее чужое. Обнимаю тебя.
Твой С. Шевырев.
У меня все дети были больны. Грудной был в опасности. До сих пор коклюш кругом меня раздается. Много страданий душевных. До этого еще я начал курс. Трудно было. Прочел 4 лекции. Они возбудили участие. О, как жаль мне, что ты не с нами!