Погодин М. П. – Гоголю, 8 апреля 1847

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Погодин М. П. – Гоголю, 8 апреля 1847

8 апреля 1847 г. Москва [885]

Апреля 8. 1847. Москва.

Вслед за первым вот к тебе и второе письмо, любезнейший Николай Васильевич! Как ты теперь поживаешь? Что твое здоровье? Успокаивается ли дух? Недели две я не был в городе, никого не видал и не знаю, получил ли кто от тебя письмо в это время.

Продолжаю о книге – я остановился, кажется, на предисловии. Состоя из желаний и требований физически и нравственно невозможных, оно казалось мне (и теперь, через три месяца, кажется) плодом расстроенного воображения, состояния ненормального. Такие явления случаются с нами от разных причин: долговременного уединения, одинокого напряженного размышления, усиленной деятельности и даже многих причин физических. Недавно малый пример видел я на Шевыреве. Приезжает он ко мне в воскресенье и остается полчаса, говорит дело, но в его глазах, голосе, движениях, оборотах речи я заметил что-то необыкновенное. Проводив, еду тотчас к знакомым, расспрашиваю стороною о последних его лекциях – и слышу многие вещи, кои удостоверяют меня, что он встревожен. Слышу, что он в газетах тогда же спорит с Мельгуновым о благотворительности[886], в «Листке» – с одним молодым человеком о воспитании. Плохо дело, думаю я, еду чрез два дня к нему на публичную лекцию. Речь шла об «Одиссее», но что же – весь спор и вся твоя книга просвечивала мне насквозь в его словах, хотя они, казалось, были обращены совсем в другую сторону, и он был весь не свой. Я испугался, написал к нему на другой день письмо, прося оставить лишние споры, отказаться на время от общества и его толков, запереть двери от посетителей (чтоб река вступила в берега). Слава богу, волнение прошло скоро и он успокоился мало-помалу. В таком положении мы принимаем все слишком к сердцу, и предметы представляются совершенно под другим углом. Может быть, и ты после болезни был так настроен и написал свое завещание, разве не имел какой особой мысли или какого особого намерения, что за тобой водилось, – придумывать, катая шарики, разные мудреные вещи, положим, для благих, по-твоему, целей. О, друг мой, в простом сердце бог почивает, говорит русская пословица. Простоты, простоты, и берегись, да не заходит ум за разум. Где тонко, тут и рвется!

Возвратимся к книге (которой все-таки у меня нет дома). Вот что представлялось мне, когда я думал об ней. Ты посеребрился христианством, но не просеребрился. Не казалось оно мне проникнувшим твою душу, а только покрывшим.

Христос говорит беспрестанно: «Не учите, не становитесь учителями», а ты берешься учить и учишь всех от первой строки до последней.

«Не осуждайте», – говорит Христос, а ты все точно осуждаешь.

«Принимайте пощечины» – а тебе кажется, что надо давать пощечины, да еще и покрепче, и даешь.

«Исправляйтесь молча» – а ты напоказ.

Ты говоришь: я отдал свои пороки героям «Мертвых душ» и стал лучше[887]. Не ясно ли, что ты слишком неопытен в истинной христианской жизни? Христианин никогда не скажет – не может сказать, – чтоб он от какого порока избавился. Если он сказал так, уж и согрешил, уж и упал, приобрел больший порок. По этой же причине мне очень странно было слышать от кого-то, что ты не поехал в нынешнем году в Иерусалим, потому что ты не готов. Но если ты скажешь когда, что ты готов, то в ту самую минуту ты будешь так далеко от Иерусалима, как никогда. Усовершенствования делаются в нас неприметно, и горе, если мы любуемся ими. Рост духовный, как рост физический, таинствен, и от греха никогда мы не далеки. Эти наблюдения служили мне всегда доказательством первородного греха, человеческого падения и давали понимать мудрость апостольского выражения, что всякий человек есть ложь.

Далее – ты говоришь часто: я грешен, я никуда не гожусь и тому под<обное>. – Эти гуртовые покаяния решительно ничего не значат, и делать их очень легко! Иван Васильевич[888] твердил у нас беспрестанно, что он самый окаянный грешник, и все-таки это не мешало ему проливать кровь ежеминутно. Нам трудно признаваться по частям и сказать: вчера обидел я Ивана по такому-то случаю; ныне осудил Федора; третьего дня мстил тому-то, сказал вот что с намерением. Во всей своей книге унизительного о себе ты не сказал ни слова – и все увидели в ней гордость, а не смирение, как это и есть: потаенная, сокрытая от тебя гордость под мнимой тобою одеждой смирения. Тебе кажется, что ты смирен, а ты горд. Любви сердечной в книге мне не слышалось, так точно и в первом письме твоем к Аксакову[889], от которого так и несло холодом, которое проникнуто было мыслию об усовершенствовании только себя, о пользе для себя и в других видело только орудия. Это письмо было для меня противно, так что я, получа последнее твое письмо, дышащее любовью, не хотел было показывать его им, чтоб не огорчить противоположностью, но услышал от них, что они получили в одно время со мною также письмо в этом роде[890]; тогда прочел уже я им и свое. Но поздно. Да и места нет. Прощай. Обнимаю тебя. До следующей недели.

Твой М. Погодин.