ВОЛЧЬЯ ДРОБЬ. ГАДЕНЫШ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВОЛЧЬЯ ДРОБЬ.

ГАДЕНЫШ

…Вы можете убедить волка в дружелюбности ваших намерений. Но вам никогда не убедить его в безопасности ситуации, тут он решает сам.

Лоис Крайслер

ВАСИЛИЮ ШУКШИНУ

…В эту ночь Гаденыш спал мало, может быть, оттого, что еще с вечера, когда только-только занялась метель-перено?ва и округа стала западать в серую снеговую муть, явилось к нему откуда-то изнутри чувство странное и обеспокоившее. Запросилось оно наружу, горьковато шевельнувшись возле горла, после вроде бы как утихло, но он уже не мог забыть его и ждал возвращения, а под самый рассвет, истомившись от нарастающего щемящего беспокойства, Гаденыш несколько раз кряду липко зевнул, теряя тягучую слюну, неожиданно для самого себя мягко привстал с нагретой затайки и — осторожно, чтобы не обронить нападавший на шкуру снег, так было теплее, — шагнул от крыльца в твердый и невидимый метельный всплеск.

И сразу же от избы была тропа. Ее каждодневно подновляла Полина. Тропа резала просторный двор кордона, уводя к поскотине, огороженной неошкуренными еловыми жердями, а снег вокруг густо пах вчерашними и более давнишними — заботами, к которым Гаденыш не то привык, не то заставил себя привыкнуть. Он шел по тропе в темь, как обычно опустив лобастую голову, ступая след в след, плотно прижав уши, пока не натолкнулся на совсем еще свежую чу?мницу.

Лыжня прибежала из-за реки, перевалив гладкий загривок безлесного берега, перечеркнула узкую сенную долинку, за которой в уплот поднималась тайга, споткнулась возле поскотины, а отсюда, во двор кордона, вошла уже тяжелыми, провалистыми следами человеческих ног, обувь на которых устало провоняла и резким потом, и каким-то жиром. Гаденыш подумал над чумницей, потом всем туловом обернулся на избу, поймав в ноздри съестной дух печи, вздохнул и снова липко зевнул, показав темноте страшноватый озевок пасти. В сараюшке гулко грохотнул коваными копытами конь, запоздало учуяв Гаденыша, забренчал железкой, фыркнул.

Вьюга бесилась в долинке, таская за собой снег, взвинчивала его, шипела, а вверху, в редких, почти мгновенных просветах слабо мелькала желтоватая луна.

Гаденыш неспешно шел и шел по долинке, точно отгадывая плотный наст, дыша учащенно и с наслаждением. За ручьем, возле обкусанного зайцами стожка, он опять постоял, слыша, как снова запросилось наружу то непонятное, сглотнул горький горловой комок, развернулся на ветер и сел. Он еще не знал, что сделает дальше, но, повинуясь чему-то безоговорочному, уже поднял голову, чувствуя приближение минуты невероятной и счастливой, вздохнул всей грудью, напрягся каждой клеткой молодого и послушного тела, коротко осознав, как это сладостно — вот так напрягаться, и…

Звук изначальный, вобравший в себя всю бесконечную густоту ожидания, мгновенно стончал и как бы ослепил Гаденыша. Звук этот заставил его вздрогнуть и тут же опять сжаться в сладостном и диком спазме. Тогда родился следующий — глуховато-стонущий, на обрыве своем вибрирующий. Оба они, эти звука, прожив недолго, тут же растворились в метели. Гаденыш шире расставил лапы, перехватил горячим языком летящий снег, чуть-чуть расслабился, повел головой, очерчивая плавный овал, и — больше уже ничего не слышал, кроме ознобной, перепадной в своей жуткой красоте песни, с которой сейчас он то взлетал к желтому лунному пятну, то низко тянул над темной землей, то глухо разбивался о неясную стену тайги.

Было в песне Гаденыша:

про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;

про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;

про мятую, душную шкуру матери;

про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;

про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…

Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.

Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…

— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?

Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.

— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?

Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.

— Дак ить вот ить… Говорила…

Полина медленно подошла к кровати и села рядом.

— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..

Федор взял ее руку и потянул к себе.

— Не надо…

— Тебе плохо разве?

Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.

— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…

— Да ладно тебе.

Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:

— Уходить тебе надо.

— Ну, уж… На пургу гонишь?..

— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…

— Когда?

— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…

— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.

— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.

— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.

— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.

Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.

— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?

— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?

Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.

— Все-то ты, дед, знаешь… А вроде глухарь глухарем.

— Чиво?

Парфен наново приспособил к уху ладонь, а Ефим, неожиданно уловив, что похож этот жест старика на отдачу чести военными, вдруг хрипло расхохотался. Смеясь, он взял бутыль с парфеновским самогоном, покачал ее из стороны в сторону, успел между тем перехватить вилкой ушустрившегося в сторону прусака и вслух подумал:

— А может, и не стоит… Слышь, дед, Федор-то Стрелков жив, а?

Парфен смигнул обоими глазами и тем выдал себя.

— Федька-то?.. Могет, огурчиков еще принесть, Ефимушка?

Ефим посуровел:

— Не крутись, дед. Говори, как знаешь…

— Живой, живой Стрелков-то, охотницкий начальник. Надысь видал его. Крепкий ишшо мужик…

— Ну и што?

— И все…

— Кордон мой не забывает? А, дед?

— Етого уж не по моей части… Сам узнаешь…

Ефим с размаху проткнул вилкой таракана. Вилка согнулась, и Ефим, выдернув ее из грязной столешницы, отбросил.

— Узна?ю…

Парфен часто-часто заморгал, заелозил рукой в реденькой бороденке, закашлялся. Ефим не совсем твердо встал, пошел к двери, зацепив сапогом ведро. В распахнутую дверь, будто от встречного выстрела, прыгнул тяжелый морозный пар. Ефим, как был в майке, шагнул в темноту. Через несколько шагов он остановился, прислушался, а когда уже начал застегивать прореху, вдруг замер, напрягся, силясь приблизить к себе то, что остановило его, и — приблизил: с реки, по ее обмороженному рупору, дотянулось сюда, на окраину райцентра, дальнее-дальнее эхо волчьей молитвы. Ефим еще немного постоял, а после, озябнув, угловато поежил заросшими плечами и вернулся в избу.

— Точно, дед. Есть волки. Сейчас сам слыхал…

— Да неужто я тебе врать бы стал, Ефимушка…

— Ладно…

— Пойдешь на кордон?

— А ты как думал, дед… Не с тобой же мне спать, а? Как-никак, а полтора года не видал бабы-то… Соображаешь?

— Чиво?

Ефим сплюнул, набулькал себе в кружку самогона, поднес ко рту, но остановился и неожиданно запел:

— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать. А когда я в тю-урь-му пападаю, я ни буду грустить и рыдать… Ладно, дед… За твое… будущее. Хотя и я, и ты ни хрена подобного этому самому будущему не нужны. А за приют спасибо. И за сына моего, Ваську… спасибо…

— И ему, стало быть, благодарность… — помолчав, сказал Федор.

— Кому? — напряженно вскинула головой Полина.

— Гаденышу твоему. Слышь, Гаденыш! — Федор фьюкнул губами в сторону крыльца, где припорошенный снегом чернел шерстистый клубок. — Обмаялся зверь-то. Зачухался после службы…

— Иди, Федор. Иди… — Полина подтолкнула Федора в плечо. — И еще я тебе напоследок… не ходи на кордон больше. Не майся…

— Ты што, на меня в обиде? — Он пристально всмотрелся в лицо Полины.

Она стояла перед ним, в зыбком рассвете, совсем сейчас махонькая, намного уступая ему в росте, с наброшенным на уже убранную голову исстиранным драным ошалком. Фонарь из пристроя бросал на ее лицо мятый неверный блик, отчего под глазами Полины отчетливо проступили подрагивающие темные окружья. Федор медленно повел взгляд вниз, и у него тонко заныло слева: он как бы заново увидал в платьевом вырезе ее уставшую кожу, провисшие, свободные от всякой там механики груди, неясный контур оплывших бедер, высоко заполнявшийся подол и полноватые ноги в грубых, самодельной работы чулках, в пересохших за ночь латаных-перелатаных ичигах.

А Полина вела взгляд вверх, и у нее тоже щемило слева: полупустой рукав меховой куртки, совсем забелевший от времени широкий армейский пояс, ножик в деревянном чехле, бывалый шарф, на несколько раз обернувший крепкую шею, сутуловатые плечи, обветренные губы, шершавое лицо, кустистые брови, тяжелый, слегка сплюснутый нос…

— А мы еще ничего, правда? — деланно обозначил улыбку Федор. Я вот на тебя глядел и знаешь про што вспомнил? Про то, как к тебе в порту приставал… Тогда… Помнишь?

Полина коротко шатнулась к нему и прижалась лицом.

— Ну, чего ты, чего, Полюшко?

Федор целой рукой повел по ее голове и сдвинул платок. А она подняла на него глаза, силясь сказать что-то, но не сказала, только выдохнула из себя враз заклубившуюся немоту. Федор обнял ее…

Вот тогда только Гаденыш вынул из-под задней своей лохматой штанины узкую умную морду, ощерился, стараясь удержать зевок, но все-таки зевнул, обронив при этом жатый горловой звук. И Федор, и Полина услыхали его: повернулись в сторону Гаденыша. Он долго, не мигая, смотрел на них единственным своим правым глазом, после, вздохнув, опять превратился в плавный шерстистый клубок.

— Все, все я, Федор, помню, — сказала Полина. — Оттого и боюсь чего-то… Ведь Ефим так и до сих пор не верит… Про сына-то…

— Дак ить вот ить…

— Иди.

Полина резко оторвалась от Федора, сняла фонарь с гвоздя и, не оглядываясь, закрыла за собой дверь в избу.

Федор не спеша обстукал лыжи, бросил на снег, долго крепил одной рукой, подумал, в какую сторону идти, и, решив, что по старому следу не стоит, обогнул поскотину и тяжело заскользил в сторону леса, мимо вымороженной старицы, на берегу которой за неровной оградкой смутно чернел большой лиственничный крест.

Гаденыш проводил его внимательным, немигающим глазом.

Верст через пять, когда уже и совсем растворились за ним редкие огни райцентра, а накатанный зимник вплотную придвинулся к реке, Ефим, сильно разогретый и оттого почему-то довольный, остановился, снял шапчонку, отерся ею. Последок недавней метели — хиусок — приятно коснулся его плешивой головы. Ефим достал папиросы, закурил, не сердясь на истрату трех спичек, и долго стоял, ощущая исходящий от себя во все стороны пыл. Хмель от парфеновского самогона почти прошел, но добавлять веселости Ефим не спешил, тем более что литровая фляга была рядом, за спиной в брезентухе-котомке.

А ночь выползала в рассвет, и темная мгла впереди творилась в серое. Шибко гудели провода на телеграфном столбе, и Ефим, опять же с удовольствием, послушал их пение, ни о чем определенном не думая. Но то, что возвращался он на кордон и там было много всего сразу: и банька с березовым пахучим веником, и баба, по которой он не то чтобы оскучал, а так, мужицкое своего требовало, — накапливало в Ефиме добрый настрой, а предстоящие еще пятнадцать километров только и откладывали разные эти радости на недолго.

Докурив, Ефим углядел впереди полузамытую пургой чумницу и решил, что пойдет по чужому ходу, заранее загадывая: лыжня все равно ведет к реке и, видимо, за изволоком опускается на лед, а там — веселее, и ветер шибает попутный; и ни один ли черт, где пересекать реку — кордон одно — на той стороне, за островом и еще двумя перекатами — Утячий Разбой и Воронья Немилость.

Все оказалось верным: лыжню протропил кто-то с головой и уважающий свои ноги, так что вскоре Ефим и вовсе доверился чумнице, крупно выскальзывая по ней на старых, но прочных парфеновских лыжах.

И незаметно он совсем близко придвинулся к острову, возле которого река, расшибленная пополам, расходилась плавными белыми попонами. Вот и название же придумали острову люди, впопад, точно — Сучок, будто лежал этот кругловатый сковородный отмер земли не в воде, а на сероватом срезе березы.

Пурга возле острова прошаркала верхний снег до самого льда, и лыжи теперь издавали шумные, вздыхающие звуки. Может быть, они, эти звуки, и вернули Ефима назад, в ту весну, когда он с Василием сплывал по полноводью к кордону, возвращаясь из дальней тайги, где они так удачно работали, собирая падальную шишку. Ведомы те утаенные кедрачи были немногим на реке, и уж не раз до этой весны Ефим за два доледоходных месяца набивал там на орехе приличные деньги. Конечно, давались они не дуриком, и ломаться за каждый куль приходилось досыта: ночами ломило не то чтобы одно какое на себе место, а все враз ныло, но азарт был, да и Василий, накануне вернувшийся из армии, не отставал от отца, и в совместном азарте они жили в тайге споро и ладно.

В середине мая, как и всегда, река потащила с себя лед, а под конец месяца по желтой от размытых глин воде прибежал на Закобенинский плес, к которому выбрались со всем своим хозяйством мужики (двадцать кулей чистого ореха взяли тогда Ефим с Василием), пароходик «Адмирал Нахимов». На нем ходил капитаном давний приятель Ефима — Иван Пласкеев, знаменитый по реке огромной своей силой…

Ефим шумел лыжами по голым ледяным плешинам, а пароходик бежал по реке, придвигаясь к Сучку, шлепал крыльями-плицами по мутной воде, и в железном его нутре погромыхивало. Мимо сносило плесы, серебристые взрывы ивняка — целые рощи взрывов, — не до конца еще обтаявшие покосы и редкие лодки с невозмутимыми рыбаками на них. День клонился на вечер, и с застуженных берегов отчетливо слышались добрые запахи, в которых, если покопаться, можно было отыскать и похожие на только сейчас отдоенное молоко, но больше всего, конечно, пахло проснувшимся весенним лесом.

Сидели Ефим с Василием на кулях возле носа, задумавшись. Василий глядел на Ульяну, капитанскую жену. Розовый ее сарафан флагом струился от упругих в ранней загарной черноте ног, и вся она, ладная, крепкая, была как струна: тронь — запоет. Ульяна, по-мужицки кхекая, разваливала колуном сосновые поленья для камбуза. Васька уставился на Ульяну, думая о чем-то своем, покуда Ефим, сообразив что к чему, не пугнул его, саданув локтем в бок. А Ульяна, зараза, тоже поняв, что приглянулась Ваське, еще и захохотала и завиляла по палубе крутым задом.

И все было хорошо, и утки обгоняли пароходик, с размаху втыкаясь в прибрежные заводи, и по-домашнему дзинькал на мостике машины телеграф, и вкусно похрустывало штурвальное колесо, протаскивая вдоль борта чумазую жирную цепь, пока не заорал вдруг сверху Иван:

— Ефим! Медведь!

Ефим глянул по-вдоль реки и тут же углядел метрах в сорока от «Нахимова» зверя, плывущего через реку.

— Медве-е-едь!

— Колесом его! — озарился наверху Иван. — Лево руля!

«Нахимов» быстро сближался с медведем. Зверь мотал в воде черной башкой, показывал пасть и раскатисто рявкнул навстречу.

Василий метался по палубе:

— Лодку!

А пароход уже совсем нагнал зверюгу и находил на него своим размашистым колесом. Вот тогда только вспомнил почему-то Ефим про ружье, всунутое в чехол между кулями. Он выдернул его, торопливо стал складывать, рванул на рюкзаке тесемки, торопясь достать патроны.

— Дави косолапого! — ярился Иван.

Пароходик набежал на мишку, ударил его плицами и вздрогнул от толчка. Васька, повиснув на руках, прыгнул в сброшенную на воду лодку.

— Полный назад!

Колесо, остановившись было, начало обратное вращение, и тут увидели все, как навстречу лодке, совсем неожиданно, всплыл этот самый живой зверюга. Уцепившись одной лапой за плицу, он вывернулся из воды огромной бурой тушей, заревел истошно и, оторвавшись от колеса, шмякнулся в лодку, в которой встретил его так и не выхвативший из ножны финач Василий. Правда, успел заметить Ефим, лихорадочно пихая в стволы патроны, как посунулась правая рука Васьки к ножу, но уже облапились они и с плеском оба грохнулись в реку.

— Отыди! — взревел Ефим. — Отыди, ёж твою мать!

Он держал теперь ружье наготове, ожидая лишь первого показа медвежьей башки. И когда что-то черное показалось из пенного буруна, Ефим хватанул подрядным почти дуплетом, и, конечно, запомнился ему легкий толчок сбоку; пацан-матросик, испугавшись грома, отшатнулся от борта, и, может быть, он-то и был виноват, что не туда, не в ту голову, влетели Ефимовы самодельные жаканы…

Ефим вспомнил себя только сейчас…

А сколько простоял он вот так, заново пережив непоправимое, жуткое?

А стоял он как раз на линии разбоя воды, возле Сучка, и была под ним сейчас не железная палуба «Нахимова», а холодная снежная пелена реки, в которой остался его Васька…

Не верил Ефим в бога, нет, никогда не верил, но, как и тогда, почему-то рука его сама по себе отложила на грязной фуфайке что-то похожее на крест…

Крест стоял, чуть скренившись на одну сторону. Федор, проходя мимо оградки, приостановился, мгновенно вспомнив странное его происхождение, а дальше уже пошел, не оглядываясь, стараясь дышать ровно, несбивчиво. Постепенно он втянулся в ходьбу, в равномерный охотницкий ритм и уже не замечал лыжных концов и перестал напряженно вглядываться перед собой.

Вот ведь забавная штука: мужику скоро станет полсотни годов, а ин нет, не отмерло в нем полузабытое, мальчишеское… Оно, видно, верно — сколь ни живи, сколь ни белей волосом, а прибудет такая минута — и рад мужик, что, мол, вот и приключилось заветное… И страшок же, конечно, определенный при этом имеется, а вдруг обызвестится пока лишь двоим на земле ясное? Вдруг поузнает чего когда-нибудь третий?.. Но — не это главное, не это, а радостно оттого, что пусть и через почти три десятка лет, но все-таки произошло это, ведь произошло?.. Произошло! А страхи всякие — ерунда! Горд собой Федор, отсолил он Ефиму, и вдвойне, стало быть, сладостен недавний грех…

…На кордон Федор вышел под вечер. Возле поскотины сбросил с гудящих ног лыжи и во двор до крыльца ступал по глубокому снегу, оставляя за собой провалистые, тяжелые следы. Примораживало, и было вокруг очень тихо. Федор знал, что утихло это перед пургой — она завсегда начинается так, с немоты, — потому и спешил до ночи выбраться на кордон, где не бывал уже давненько, ну, как раз с того дня…

Недавно поевший Гаденыш зорко подремывал возле крыльца, и дрема укачивала его. Тем не менее он отлично слышал еще далеко-далеко лыжный ход Федора и сейчас, когда тот поднялся на крыльцо по скриплым ступенькам, был особо внимателен.

Федор тонко свистнул, обращаясь к Гаденышу, но тот не отозвался, не порвал шерстистый клубок, и Федор, удивленный про себя: мол, что это за собака такая хреновая? — постукал ногами, стряхивая с сапог снег, и вошел в пристрой.

Гаденыш потянул в себя уходящий за Федором дух, сообразил, что человек этот пришел издали и устал, вздохнул равнодушно и опять закачался в тревожной дремоте.

Полина разжигала лампу, когда в избе появился Федор. Внешне она не удивилась, не обрадовалась, а обычно суховато отозвалась на приветствие и после паузы наконец предложила Федору раздеваться. Полина занималась набивкой патронов — стол был завален разными мешочками и коробками с дробью, пыжами, порохом.

— Это што у тебя за кобель такой… ровно убитый? — нарушил молчание Федор.

— Гаденыш, што ли?

— Гаденыш? Ну и кличку придумали зверю.

— А он истинный зверь и есть.

— Волк?

Полина кивнула.

— Постой, постой, — засоображал Федор, — это не из тех ли, послепожарных?

— Из тех.

— Понятно… А ты чегой-то за припас взялась?

— Да так… Перенабить решила, которые с осени… Чаю пить будешь?

— Да уж, ежели не жалко…

Полина вскинула на него глазами.

— Все придуриваешь?.. Как дите… Счас я приготовлю. А ты ополоснись пока што…

Потом они долго пили чай.

И каждый думал про свое…

Федор, изредка, украдкой оглядывая Полину, которую последние годы видел редко, восстанавливал ее в памяти ту, прежнюю…

В порту о Полине тогда знали все и не знали ничего. Когда появлялась она на танцах в клубе речников, парни понимающе перемигивались и трепались о шкипере Шурке с самоходки СТ-601, о машинисте Гошке с плавучего крана, о грузчике Ефиме и еще о ком-то, видимо имевшем отношение к Полине. Кавалеров у нее на танцах хватало. Парни любили танцевать с Полиной. Федор отчетливо представил себя танцующим с той Полиной… Совсем рядом — на тонком ее плече тяжесть кос, уложенных по-речному, бухтой. От волос пахнет чем-то знакомым-знакомым, но забытым. Может быть, так пахнут тальники, промытые дождем, или ветер над отсыревшим утренним плесом. Полинино сердце совсем рядом, и кажется, что можно войти в него без стука…

Когда речники танцевали медленную музыку, смотреть на Полину становилось немного грустно — не танец, а прощание; вот так же расстаются на перронах и на причальных пирсах перед дальней дорогой. Но, расставаясь, люди смотрят друг другу в глаза, а Полина в глаза никогда, танцуя, не смотрела…

— Ты об чем хоть молчишь-то? Стрелков?

Федор будто очнулся:

— Дак ить вот ить…

Он внимательно посмотрел на Полину. Сегодняшняя, она только малость походила на ту бакенщицу из клуба речников. Нет кос, поморщинилось лицо, глаза смотрят устало и равнодушно…

— А далеко ли собрался, Федор Николаевич?

— В Подымахина… Посмотреть, что да как… А тут еще, знаю, Афанасий Круглов из тайги вышел чуть живой… На перевале обломался. Лежит. Навестить надо. И вообче… — тянул Федор.

Разом занялась пурга. В трубе загудело по-шмельи зудно и длинно. Ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя.

— Ну вот, давно не было, — сказала Полина, подойдя к окну. — Как же ты теперь пойдешь-то?

— А ты разве выгонишь, Полина Ивановна? Я думал, раз пурга, можно к тебе…

Она обернулась, скрестила руки на груди, задумалась.

…Отходил пароход на войну. Осенний день был светел. Пирс был забит провожающими. Сколько людей провожало тогда те прощальные пароходы, на которых уплывали речники, охотники, грузчики… Все приходили на пирс: старики, старухи, бабы, мужики. И пацанвы много. И кто-то обнимается, смеется, курит, машет руками, кричит, плачет. Гармонь звенит посреди толчеи. Ефим отбежал куда-то по надобности… И сразу же — Федор…

— Полина…

— Ну?..

— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…

Холодом хватануло Полину.

— Уходи… Уходи!

Возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый… А после Мария…

— Ты сама-то об чем это, а? — глядя на застывшую Полину, спросил Федор.

Она замигала, ответив не сразу:

— Куда ж я тебя погоню… Заночуешь…

Потом они лежали порознь. Федор в кухоньке на полу, в спальном мешке, Полина в горнице, на койке. Бесилась снаружи метель, а под рассвет резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша. Вот тогда, нет, чуть попозже, Федор, не веря ушам своим, услышал шепот Полины:

— Ты ведь не спишь, Федор? Не спишь… Ну, и иди сюда…

И Федор сразу же задохнулся от нетерпения, кое-как распутал, а где пооборвал завязки спальника, выдираясь из него, и на цыпочках подступил к кровати, еще не веря ничему, и было потом долгое, жаркое, шумное молчание…

…Федор обернулся на полубегу, затем, не останавливаясь, снял шапку, отерся и — широко улыбнулся. Вокруг зачинался рассвет. Федору было хорошо и жарко…

…Гаденыш дрался молча, и душное, жаркое молчание драки прибавляло ему послушной холодной уверенности.

Еще в самом начале, когда Урман, неожиданно оборвав цепь и ошалев от радостной свободы, размашисто обегал двор, по-щенячьи вскидывая передние лапы и хватая зубами снег, а после увидел Гаденыша и сразу же замер, осуровев, и поленом опустил хвост, Гаденыш понял, что вот сейчас, через несколько мгновений, произойдет с ним что-то важное, отчего будет зависеть и дальнейшая его судьба. И Гаденыш секундно оценил про себя остолбеневшего пока белого Урмана. Он и до этого приглядывался к собаке, прислушивался к ее лютому хрипу, но тогда еще не догадывался, что Урман может оборвать ему жизнь. Сейчас же все было ясно — Урман раздул на шее псовину, заложил уши, отчего предельно заузился и удлинился косой разрез его глаз, напружинил спину и гулко захлопнул пасть.

Гаденыш зевнул, еще раз стрельнув в Урмана покрасневшим, глазом. Ну, конечно… годовалый Урман сух, крепок, силен, но уж слишком у него длинновата прилобистая голова, да и шейная псовина чересчур волниста. Когда Урман закрывал пасть, Гаденыш понял, что и прикус у кобеля не вполне.

Как только Урман оторвал переднюю лапу от снега, приготовясь к броску, Гаденыш лег, вытянув морду. Он как бы говорил лайке — смотри, у меня же один всего глаз, и я, глупый, повернулся к тебе незрячей стороной. И Урман поверил и вложил в самую первую хватку пожалуй что всю свою, непонятную Гаденышу, ненависть. Уже должны были замкнуться челюсти Урмана на шее Гаденыша, когда он разом подобрался, подтянув передние лапы к задним, отчего спина его выгнулась коромыслом, и Урман проскочил мимо, открыв Гаденышу незащищенный бок. Только и придвинул к нему, проскальзывающему мимо белому боку Урмана, Гаденыш свои не окрепшие еще до конца клыки, и, начиная от паха собаки, мгновенно развалилась алая полоса. Урман коротко взныл, изогнулся, обманул Гаденыша стремительным и ложным кивком головы вправо, а сам тут же повис на левом плече волка, и — завертелись оба на взлохмаченном снегу.

Вот теперь Гаденышу стало жарко. Он больно слышал, как едва заметно перехватывает клыками Урман, медленно-медленно подвигая их к шее, и еще стремительней закружил круг. Нужно было как-то оторвать от себя собаку… Нужно… И Гаденыш, повинуясь чему-то своему, диктующему изнутри, неожиданно просунул переднюю лапу между ног Урмана, напряг когти и отчаянно скребанул ими по всей длине собачьего живота. При этом он сильно толкнулся задними лапами, придавая вращению окончательную скорость, а корпусом рванул на себя. Урман кубарем откатился в сторону.

Гаденыш хищно улыбнулся, облизнув пересохший нос. Несколько секунд они смотрели друг на друга в упор, переливая злобу. И опять Гаденыш прижался брюхом к земле, вытянув вперед морду. И опять поверил Урман в незрячесть левого глаза Гаденыша. А Гаденыш, вдруг совсем почувствовав свою силу, еще и лениво перекатился с боку на бок. Урман взвизгнул и бросился. Когда он завис над Гаденышем, заканчивая прыжок, волк подтолкнул его железно напружиненными лапами и, разом изогнувшись, оказался сверху.

До этого Гаденыш только слышал запах чужой крови, а сейчас ощутил ее живой вкус. Урман, силясь освободить шею, забился, захрипел и наконец истошно скульнул. Это был его конец, потому что вскрытая клыками Гаденыша шея собаки била ему в пасть горячо и пахуче.

Совсем немного еще потаскал Урман на себе волка, а после слабо осел. Гаденыш на всякий случай еще раз рванул клыками и резким прыжком отскочил в сторону.

Когда Полина вернулась на кордон, посредине двора возле разорванного Урмана сидел гордый ощеренный зверь. Полина испуганно вскинула ружье…

…Хлопнула дверь, и Гаденыш выдернул себя из причудливой дремоты. Полина долго стояла на крыльце, не говоря ни слова, и смотрела на серое низкое небо. Гаденыш потянулся и, вскочив на крыльцо, сел возле Полины, от которой сегодня пахло чем-то не ее, а тем духом, который утащил за собой в избу ночной уставший человек.

…Весь день Полина ожидала чего-то и, чтобы хоть как-нибудь перебить томящее беспокойство, явившееся неизвестно откуда, весь день хлопотала. Натаскала воды, наново выскоблила и без того чистый пол избы, подбелила печь, вдосталь навозилась с совсем отяжелевшей коровой, а после сгоняла коня в долинку, откуда привезла свежую копну сена.

День, окружавший ее, был смур. То и дело мотрошил из низких облаков снег. Где-то в сосняках однотонно картавил ворон. Редкий ветер подсвистывал одиноко и противно. Но так или иначе, а под вечер все дела оказались переделанными, и даже послеужинная посуда перемыта и перетерта на несколько рядов. Полина долго сидела в кухоньке, не зная, что еще придумать, и опять заслышала в себе томливое беспокойство.

И вчера, и позавчера она вроде бы не видела никаких приметливых снов, и вообще вроде ничего не должно было случиться. Она пожалела о том, что уже отемняло, не то бы непременно увела себя проверить ловушки. Подумав о капканах, Полина вспомнила про патроны, которые остались с дальних дозимних охот, и решила перенабить их.

Старые разномастные гильзы роднил окрас: подпалинная никотиновая желть. И запах исходил от патронов одинаковый, кисловато-тоскливый. Вот ведь, сам по себе порох ничем не отдает, сколь ни нюхай его, а стреляный от него последок и по-своему вкусен, и прочно щемлив.

В старом, замаслившемся от времени мешке, пошитом из какой-то отслужившей свой век Ефимовой рубахи, гильз было много. И Полина, выковыривая из закопченных горловинок пыжи гнутым шилом, постепенно увлеклась, забылась, ушла в свое и потихоньку запела.

Может быть, эта немудрящая песня, слова которой были привычно нелепы и дороги, вдруг и стала тем мостиком, что соединил Полину с ее сокровенным, может быть… Но только сейчас она будто заново услыхала, как поскрипывает древний паром, и бесслышно облетает с возов на журливую воду пожухлая сенная труха, и корова чья-то тревожно взмыкивает, кося на воду красным глазом, а бабы, что возвращаются с покоса, лежат на возах и поют тягуче и проголосно…

— …влюблена я, наверно, до гроба-а-а в этих двух симпатичных парней, и они мне понравились оба, но не знаю, который милей…

Старик паромщик незлобно матерился, плюясь и поглядывая на баб, и все вокруг раздольно и хорошо…

— Колька славный, а Митька красивый, но не знаю, кому дать ответ… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…

Чего хотелось тогда Полине? А ничего… Неба с закурчавившимся облаком, березового пряного перелеска, в котором тропа не колет босых ног, оранжевых купальниц, разбросанных по июльской траве, гудка белого парохода за перекатным бакеном и слов этих от песни, что выходит из тебя легко и сладостно, потому как еще даже и совсем неизвестно, как это будет, когда обнимет тебя твой парень и, может быть, уронит на согретую полднем траву, в которой суматошно потрескивает кузнечик…

— …если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…

Полина ощутила в пальцах что-то никак не привычное, и песня на пароме утихла… В руках были остроносые патроны, которые привез с собой из армии Василий. Ефим всю жизнь хотел достать где-нибудь карабин… И достал ведь… хоть и пришлось лишиться тогда телушки… А Васька привез отцу патроны…

Полина отставила в сторону винтовочные патроны, подровняла их строй и сразу же ушла в другое, в ту весну, когда собралась она из порта на Сучок, где была бакенная стоянка, рожать Василия, а река в ту ночь стала ломать лед… И Федор тогда еще как-то оказался на острове… Ну да, он вернулся с войны очень скоро, без руки уже, и опять ходил по пятам за ней, а по порту и деревне пополз разговор, будто от него понесла тяжесть Полина, а не от Ефима вовсе и что, мол, будет потом, если Ефим, не дай бог, обернется с войны так же скоро, как и Федор?.. Что будет?.. Под Москвой в ту зиму сильно много осталось речных мужиков и парней, а которые возвращались, так непременно калеченые…

И мать еще была жива, староверка Настасья… А Полина тогда подрядилась работать семафорщицей на реке, вот и увела себя пораньше, до ледохода, на Сучок, рожать Василия…

Еще в сенках, разыскивая впотьмах ручку, Федор услышал какие-то звуки и подумал: поет она, что ли?..

А Полина стонала, потому как пришли уже схватки. Неровного света «летучей мыши» явно не хватало на избушку. Полинино лицо прятали тени, и от этого ее глаза становились еще глубже.

Федор подошел к ней и, стараясь быть спокойным, спросил:

— Давно?

— Уйди!

А на реке вдруг гулко вздохнул лед, и этот первый вздох реки напугал Федора. Полина видела, силясь удержать боль, как он торопливо доливал в фонарь керосин, поправил одеяло и сказал, уходя:

— Я скоро…

Ветер шел по речной долине вместе с ледоходом. Река рвалась из-подо льда. Ревела и дыбилась. Полина не знала, как бежал через реку Федор, как у самого берега все-таки провалился и его спасли лыжи, которые он держал в руке.

Потом уже, поздним утром, а может быть и совсем днем, пробился к Сучку буксирный катер, на котором привез Федор доктора. Он вбежал в избушку первым, молодой тот доктор, и первым увидал Полинины глаза и сразу понял: Полина стала матерью. В зыбком изменчивом свете глубокие глаза ее лучились теплотой. Доктор вышел в сени.

— Мы опоздали…

И Полина услышала, как заорал Федор:

— Как?!

— Да нет… Родила без нас…

Федор сунул в избушку голову и спросил странным голосом:

— С кем тебя, Полина Ивановна?

— Сын…

— Как назовешь-то?

Она не ответила. А немного погодя в избушку снова заглянул Федор, потому что доктор никого не впускал, и тем же странным голосом попросил:

— Назови Васькой…

А потом, еще через год, вернулся домой Ефим, простреленный и совсем не такой, каким был раньше… И в первый же день напился по-страшному, бился головой об стол, после схватил бутылку, и бежал с ней во двор, и бросал ту бутылку на огороде, и падал, и кричал:

— Не пройдешь, сука! Не пройдешь!..

Вспаханная земля огорода казалась Ефиму изрезанной танковыми гусеницами, а приземистая стайка поодаль — заходящим на их батарею «фердинандом». К нему, на таран, в скрежете и лязге, катилась наша «тридцатьчетверка»…

Ефим видел в панораме прицела, как сошлись, вставая на дыбы, машины, и даванул на спуск. Срикошетивший бронебойный отскользнул от квадратной башни «фердинанда», не найдя той точки, в которую посылал его Ефим, и врезался в бок нашему танку.

Полыхнул оранжевый сполох. Чадом охватило грызущиеся танки…

Ефим отлип от прицела, что-то крикнул заряжающему орудие Афанасию Круглову спекшимся ртом и, подхватив автомат, кинулся к дымному факелу…

— Стой! Назад! — остался где-то позади сорванный голос лейтенанта.

Ефим бежал по изрытой качающейся земле — и ничто не смогло бы сейчас остановить его… Ничто! Все то бесшабашное, русское, всегда жившее в Ефиме, несло его сквозь огонь… Каким-то звериным чутьем угадал Ефим, что вот сейчас, справа, где залегла немецкая пехота, возникнет пулевая строка. Пригнулся, упал на колени, уловив колкую боль в предплечье, выложил половину диска в мышиные мундиры, радостно отметив, что попал, а затем последним, отчаянным броском перенесся к танкам…

Один из танкистов горел. Ефим облапил горящего, свалил его на себя, чувствуя, как зашипело, когда он коснулся огня правым плечом…

Это продолжалось секунды. Потом Ефим снова и снова стрелял по черным силуэтам, а потом нес на себе назад, к батарее, тяжелое, безвольное тело…

Уже скатываясь в орудийный ровик, Ефим стал терять сознание, но все же успел запомнить кусок удивительно голубого неба, открывшегося над ним… В этом куске странно и неправдоподобно дрожал, возносясь все выше и выше, жаворонок… И Ефиму стало хорошо-хорошо…

…Гаденыш объявился на кордоне где-то вскоре после того, как забрали Ефима. И Полина отчетливо вспомнила про себя тот день, когда сильно загорелась от ночной грозы тайга на Перехвате и летали над дымным горизонтом пожарные самолеты. Пожарник-парашютист и принес на кордон дохлых волчат в рюкзаке. Парашютист хотел пить, а напившись, вывалил серую шерстистую кучу прямо на крыльцо, сказав:

— Вот, посля сдашь зверей… Я их порешил маленько. Некогда мне, а то бы сам деньги получил.

И вдруг в куче что-то зашевелилось. И привстал на ноги, тут же упав, один волчонок с разбитой, закровавленной головой. Пожарник наклонился, схватил живого за задние ноги и хотел ударить об землю, а Полина криком остановила его. Парень бросил волчонка в кучу, отер руку об стеганую куртку и сказал:

— Вот ведь, гаденыш! Живучий, падло…

Разом занялась весь день собиравшаяся пурга, и ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя. А еще после, когда они уже лежали порознь и резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша, Полина услышала в себе досель незнакомое, упругое желание, что комом скрутило низ живота, и она, повинуясь этому не истраченному еще ни разу желанию, приподнялась на локте и позвала Федора.

И пока тот торопливо рвал тесемки на спальном мешке, не веря еще ничему, Полина опять увидела тот причал, на который пришла тогда провожать уходящий на войну пароход.

— Полина…

— Ну?..

— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…

Холодом хватануло Полину. Она поймала на себе пристальный взгляд матери, что стояла в толпе черных старух.

— Уходи… Уходи! Ефим здесь…

И сразу же возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый. Он поймал железными пальцами Федорову рубаху и притянул его к себе.

— Што, Федька, а ведь ни разу я тебя ишшо не учил… Чему грузчиков учат. На-ко, на память!

Федор полетел в отступившую толпу…

— И запомни, поперечник мазутный, что я хоть на этой бабе и не венчан, и не декречен с ней, а была она моя и будет! По гроб!..

Федор медленно подходил к Ефиму. А Ефим, куражась, рванул на себе ворот шелковой рубахи и протянул навстречу Федору кукиш. Вокруг хохотали дружки Ефима. Федор вплотную придвинулся лицом к кукишу, покачал головой и, вдруг поднырнув под Ефимову руку, с размаху саданул тому под вздых. Ефим охнул и сел на дощатый настил пирса. И тут же засвистели милиционеры, пароход забухал гудком, военком закричал с мостика в железную трубу что-то важное и ударил портовый оркестр…

Федор на цыпочках подступил к кровати, неловко отогнул край одеяла, сел, и Полина учувствовала, как бьет его нервный озноб…

…Она убегала тогда от Ефима. А он гнался за ней по Сучку и никак не мог догнать. Только в кустаре настиг он Полину.

— Не надо!

И они покатились по еще горячему с дня песку. Полина схватила зубами за жесткую Ефимову губу. Прокусила ее, уловив жаркий вкус крови…

— Не надо…

А после они сидели на перевернутой лодке, и Ефим лениво хвалился деньгами, силой и славой портовой своей…

— Ты зачем пришел, Федор? — пересохшими губами спросила Полина.

— Дак ить вот ить… Ты же позвала…

— Ну и што?

— Не знаю…

Сквозь метель в избу дотянулся бесконечно высокий плач Гаденыша. Полина притянула к себе Федора, проваливаясь в темную, жуткую истому, и наступило долгое, шумное молчание…

Когда Федор ушел, Полина еще долго сидела в кухоньке, уронив голову на замаслившийся мешок. От мешка щемливо пахло стреляным порохом.

— Вот и все… — думала Полина. — Вот и все…

Подняла голову. Рассвет уже заметно отбелил левый от окна простенок, в котором слабо мерцала сейчас позолота материной иконы. Лик Михаила-архангела только угадывался. Полина вышла на крыльцо. Морозный воздух разом остудил голову. Рядом присел Гаденыш.

«Ну, хватит, — решительно сказала про себя Полина. — Пойду по ловушкам проверюсь»…

После ухода Ефима Парфен еще долго горячился. В эту зиму старика отчаянно мучила бессонница, а тут он еще нахватался невесть зачем самогонки.

— Етого как же так понимать, — обращался Парфен к несуществующему за столом Ефиму, — а? Етого почему же ни хрена подобного будущему я не нужон? Зелен ты ишшо, Ефимка Постников, так рассуждать! И не супротивься перед пожилым стариком… В моду вошел. На дедов пасть разеваешь? А кто тебя грузчиком фартовым заделал, кто? Запамятовал? Парфен Макаров. Вот кто. Кто тебе в сороковом годе пыжи спас? Парфен Макаров! А ежели забыл, то я тебе в тот же секунд сейчас обновлю…

…В конце октября, как и положено, река остановилась, прочно впаяв в лед лихтера, счаленные друг за друга в «два пыжа», и шкипера подняли на них якоря. Ефим со своей артелью готовился разгружать «Лену» — она пришла сверху под круглым лесом. И думал хорошо петлявший после ледостава Ефим начать разгрузку завтра. А ночью…

Ночью из-за гольцов, из-за дальних сопок пришел в порт теплый ветер. И это бы еще полбеды. Но пришел октябрьский тепляк с дождем, с диковинным, совсем по-летнему ливнем. Лед на реке матово заблестел, а дождь шел всю ночь и все утро, сменившись затем иглистым, колючим снегом. И река ожила и — пошла…

Сорванный оттепелью лед мял лихтера и баржи, собирая их в гармошку, а потом, оборвав чалы с кнехтов, понес по акватории. Дольше всех сопротивлялась «Лена», дольше всех звенели тросы, связывающие ее с пирсом. Но и она не выдержала напора реки и, медленно разворачиваясь, пошла вниз.

В порту пели штормовые ревуны. Быстро темнело. Лихтера уходили и уходили от пирсов. Река будто взбесилась, будто требовала продолжения навигации. Прожектора косо буравили сумрак, и вдруг все, кто стояли на пирсе, ахнули. По льдинам с доской в руках прыгал, догоняя уходящую «Лену», человек.

— Назад! — запоздало рявкнул чей-то мегафон. — Назад!

Ефим щурился, стараясь узнать, кто это. И в тот момент, когда человек, отбросив доску, ухватился за якорную лапу лихтера, повис на ней, Ефим узнал — Парфен…

Лихтер, высвеченный прожекторами, сносило все мористее и мористее, прижимая к середине реки. Парфен суетился на палубе, и через некоторое время звонко закудахтала лебедка. Огромные якоря «Лены» с шумом упали в воду. Еще немного лихтер сплывал, потом замер. Остальные суда теперь прижимались к нему…

— Тогда я тебе шибко нужон был, Ефимушка. То-то… К тому же не я если б, то и в тот раз, когда гак не выдюжил, хана бы тебе пришла… Штоб мне не мылко стало!..

…Рассыпались поднятые на гаке крана железные листы. Тонны полторы накрыло Парфена, а Ефим тем временем выскочил, и — ничего, выдюжил Парфен…

— А кто тебе, каторжная душа, Ваську сыскал в реке? Могет, тоже не упомнишь?..

Дед уронился головой на столешницу, закрыл глаза, будто уснул. В желтом свете керосинки виднелось его хрупенькое, выставившееся из-под порванной рубахи плечо.

…Только месяц спустя приплыл тогда Василий к дому. Мутная от весны река бережно принесла его к островным голым тальникам, вынула из себя и уложила на каргу — светлую песчаную намытину. Дед Парфен тогда далеко сплыл вниз, за Подымахина, за мыс Утопленная Печаль, и помаленьку рыбалил, неспешно подымаясь по реке. Утро стояло тогда в тумане, и утки нахально плюхались чуть ли не в лодку к деду. Парфен как раз намеревался выбрать последний перемет возле плешивого по центру островка, когда увидел лежащего в воде человека.

Обмер Парфен, обложился крестом и — подтолкнул лодку шестом к карге. Васька лежал вниз лицом, и если бы не вода, то бы можно было подумать — просто отдыхает человек. Но уже знал Парфен о неверном выстреле Ефима Постникова, по реке эхо далеко расходится, потому кое-как втащил Ваську в лодку, накрыл ему то, что было лицом, брезентухой и за два дня дошестился до Подымахина, откуда и позвонил кому надо…

— Етого тебе, Ефимушка, разве мало? — теперь уже одними губами рассуждал затяжелевший старик. — Хотя вроде бы ты мне и спасибо сказал, благодарствие… Но вот и Полине, бабе твоей, угодил я… Не, не ей, а преставленной Настасье, матери ее… Оно, конешно, старушка была хучь и в старой вере, но ведь и промежду собой был у нас грех? Был…

Парфен поднял голову и беззубо разулыбался.

— Настасья ты, Настасья, отворяй-ка ворота… Вот, брат, какое дело. А ты кричишь, глухарем обзываешься… Ишшо разобраться тебе, дураку, надо, от кого Полина произросла… Не от макаровского ли корня?.. Хе-хе-хе… А што крест я Настасье сподобил, так то завещание… А завещание — вещь беспременная и нерушимая… Все нам, человекам, река дает. Вот и крест тогда староверный на мою лодку вынесло. Я ж и припер его к вам на кордон… Плачу и рыдаю, значит, как на том кресте писано…

Парфен встал, оторвался от стола, неверно шагнул. Поднял руку.

— Жив ишшо Парфен Макаров! И здоров! И кому-то нужон!