1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

…Командир проснулся оттого, что настойчиво слышался ему сквозь непрочное забытье последнего утреннего сна какой-то тихий и чистый звон. Это было похоже на звон хрустальных подвесок на люстрах во дворце короля Швеции. Он когда-то повидал этот дворец. Его экипажу предоставили любезную возможность осмотреть его залы. Тогда вот такой же чистый тихий звон, почти неслышный оттого, что он терялся под высокими сводами, вдруг почему-то вызвал в воображении образ Снегурочки — как идет она почти неслышно, а снежинки на ее легкой шубке тихо звенят, касаясь друг друга.

Потом он понял: это просто звенит и ушах тишина.

Но воспоминания не уходили, и он вздохнул с чувством негорькой печали. В детстве ему всегда казалось, что снежинки на легком сверкающем наряде Снегурочки звенят именно так. Однажды, под настроение, он совсем уж было собрался рассказать обо всем этом дочери, но все-таки не решился. Дочь, недавняя голенастая девчонка с вечно расцарапанными коленками, то и дело терявшая ленты из кос, выросла теперь в молодую, красивую современную женщину: она — инженер-электронщик, она на «ты» с квантами и лазерами, и отсюда — сознание как бы некоторой исключительности своего положения, этакий легкий скепсис над отстающими от века стариками, которые на веру никаких квантов принимать не хотят, предпочитая по старинке, чтобы их показали живьем. Теперь с дочерью о Снегурочке, пожалуй, не потолкуешь.

А ему в детстве повидать Снегурочку так и не пришлось. Потому что тогда, в самом конце двадцатых и в начале тридцатых годов, да еще в детдоме, было не до Снегурочек. Вот как надо отвечать Чемберлену — это любой детдомовский знал. А Снегурочек каждый, кто хотел, придумывал себе сам.

Ему она казалась похожей на мать, на молодую еще, ту, какой он смутно запомнил ее по старому фотоснимку, рыжему, на глянцевом тяжелом картоне. У нее были темно-русые косы, и от каждого ее шага возникал в тишине детдомовской спальни и долго не таял звон такой тихий, тонкий и нежный, что, непонятно отчего, хотелось заплакать. Но ему, мальчишке, плакать было не с руки, и он об этом никогда никому так и не рассказал…

Утро стояло за окнами родниковой водой. Тихая еще утренняя земля была словно бы принакрыта тончайшим хрустальным куполом. Там, в глубине этого до неуловимости тонкого стекла, рождался скользящий свет — то золотистый, то нежно-голубой или как бы пересыпанный серебряными блестками: то вдруг словно бы невидимый ветер раздувал невидимый костер, и тогда небо на востоке начинало жарко алеть. Беззвучным водопадом лился в распахнутые окна утренний свежий воздух, пахнувший ветром с далеких, скрытых неясным горизонтом полей, и свежесть эта, и праздничная чистая глубина зарождавшегося дня обещали удачу.

Он знал: чепуха все эти приметы, и подшучивал над теми из летчиков, кто не любил вылетов по понедельникам, пятницам и по тринадцатым числам; знал, что удача приходит только тогда, когда очень хочешь и работаешь для того, чтобы она пришла. Но эту единственную свою примету берег. Она была для него больше чем просто примета. Она была памятью детства.

Гордеев вспомнил давнее-давнее утро в детдомовской спальне и как он проснулся тогда раньше всех, испытывая непривычную, сладкую и пугающую одновременно, радостную решимость: в это утро он сказал себе окончательно и бесповоротно, что не будет ему жизни, если не будет в ней неба и самолетов — таких, какие видел он на множестве плакатов на улицах, на каждом шагу — было тогда начало эпохи великих чкаловских перелетов…

Он шел к своему небу и к своим самолетам с недетским упорством рано ставшего взрослым человека, понимающего, что, кроме как на себя самого, ему не на кого больше надеяться. Наверное, потому он и сумел добиться своего — и в одно прекрасное утро увидел в зеркале бледного от счастья курсантика в новенькой «авиаторской» диагоналевой гимнастерке…

В тридцать восьмом году Гордеев вышел из Балашовской школы летчиков пилотом, имея на руках все отличия, какие он, курсант, мог тогда получить. Церемония выпуска — так запомнилось ему — пришлась на солнечное и спокойное утро. И с тех пор дни, начинавшиеся вот такими рассветами, как бы распахнутыми навстречу и прозрачными до дна, стали для него его собственной приметой удачи.

В сорок третьем году он чуть было всерьез не начал верить в магическую силу примет.

Утро было тогда такое же просторное, но, в отличие от сегодняшнего, окрашено скупо, только в три цвета: черные стояли леса, холодная желтая заря лихорадочно тлела над ними, и над всем этим безмолвное и пустынное небо было окрашено свинцовым цветом тревоги.

Их было в то утро несколько экипажей, ожидавших приказа. Вчерашние аэрофлотовцы, перевозившие по мирным трассам пассажиров и почту, теперь — летчики авиатранспортной дивизии, они доставляли пополнение на передний край и десантников во вражеские тылы, боеприпасы и снаряжение частям, дравшимся в окружении или совершавшим рейды по фашистским тылам, продукты и медикаменты в осажденный Ленинград и в партизанские отряды. Среди них был и он, тогда лейтенант Гордеев, исписавший на рапорты начальству за два года бумаги больше, чем на письма приятелям за пять последних лет, и все-таки добившийся перевода в действующую армию с инструкторской работы в тылу.

Они ждали приказа, курили, те, кто курил, и молчали. Все и так было каждому ясно. Переваливать линию фронта придется днем, истребители сопровождения то ли будут, то ли нет, да и те пойдут рядом только до «передка»…

И один летчик, самый молчаливый из всех, с хмурыми глазами, сказал тогда, ни к кому, собственно, не обращаясь, просто, видно, невмоготу уж было ему молчать: «Хуже худшего — при таком вот ясном небе взлетать. Видно тебя со всех сторон, как муху на стекле». Он не договорил. Но летчики знали и без того, что он имел в виду, и промолчали. А Гордеев вспомнил тогда все свои, сколько их было, ясные дни и подумал: черта с два, чтобы они меня в такой день, в мой день, сбили.

Они пошли сначала с предельным для их машин набором высоты. А когда впереди гарью пожаров и тяжело перекатывавшимся грохотом орудийной пальбы обозначилась линия фронта и самолеты начало все чаще встряхивать ударной волной, перевели машины в снижение. Теряя высоту, летчики разгоняли самолеты до того последнего предела, на котором двигатели еще могли нормально тянуть. Потому что это был единственный вариант благополучного перехода переднего края: на самой высокой возможной скорости и на предельно малых высотах…

Они едва не утюжили брустверы траншей и окопов на той стороне, и в иные минуты высотомеры отказывались докладывать высоту: ее едва набиралось на два-три считанных метра. Тут надо было иметь крепкую волю и крепкие руки, и желание во что бы то ни стало пробиться, и еще надо было иметь на борту крепкий экипаж. На экипажи ему везло. У него все время отчаянные летали ребята: пока он утюжил передовую, в иные минуты почти уже нечеловеческим чутьем удерживая машину от падения, экипаж наводил на земле приличную панику, поливая гитлеровцев из бортового оружия.

Его не сбили ни в тот день, ни после. Он прилетал, бывало, и обессиленно опускался на землю, едва коснувшись ногами истоптанной травы очередного полевого аэродрома; случалось, привозил живыми из-за линии фронта лишь половину экипажа, но сбить его гитлеровцам так ни разу не удалось. Вскоре не повезло тому хмурому парню из их группы: должно быть, это «повезет — не повезет» сильно занимало его даже тогда, когда он не имел права думать ни о чем другом, кроме курса и высоты, и в какую-то минуту это лишило его необходимой собранности и воли… А Гордеев крепко запомнил: удача — дело только собственных рук. И приходит она, когда за нее дерешься до последней секунды.

…Он вспомнил летчиков, товарищей своих, навсегда оставшихся на войне. Тех, чьи могилы, безвестные и обозначенные обелисками, затерялись на огромных пространствах от Москвы до Белграда, от Ленинграда и Киева до Будапешта, Варшавы, Берлина и Праги. Тех, кого война настигла в госпиталях в самый канун победы, и тех, кого добила потом, кого — старыми ранами, кого — неспособностью снова освоиться в мирной жизни, от которой четыре года они отвыкали; это случилось позже, когда надобность в авиатранспортной дивизии как в боевой единице миновала и им предложено было вернуться к мирной работе на тех же самых мирных аэродромах, с которых они улетели на фронт. Вернуться сумел не каждый из оставшихся в живых…

Всех их Гордеев вспоминал часто с неизменной печальной нежностью и благодарностью к ним за то, что они были: с ними он прожил молодость, которой не повторить, с ними знал минуты такой горечи и такого полного счастья, каких не пережить заново уже никогда и ни с кем.

Прислушиваясь к звенящей утренней тишине, он вспомнил первые мирные месяцы, когда не давала спокойно уснуть забытая за четыре года вот такая же тишина, когда по вечерам, прежде чем зажечь свет в доме, невольно хотелось сначала опустить шторы затемнения на окнах, когда на взлете, подчиняясь ставшему привычным, как дыхание, инстинкту, каждый раз сначала обязательно оглядывался назад и вверх — не висит ли в хвосте или над головой караулящий «мессер»? Когда после вылета самым желанным было просто лечь в тени самолетного крыла в такую ласковую аэродромную траву, хмелея больше, чем от любого вина, от одной только мысли о том, что она пахнет травой, а не пороховой горечью, кровью и пролитой ружейной смазкой. А в воздухе все время чудились рядом, крыло к крылу, силуэты самолетов, которым никогда уже не подняться, и слух напряженно ловил в эфире голоса, звучавшие теперь только в памяти. От этого никуда не уйти — он оставался летчиком  т о г о  поколения. Ему повезло, и он летал теперь и за себя, и за них.

Потом он вспомнил туманные вечера Амстердама, бледные огни над тяжелой водой каналов и чопорные проспекты Стокгольма, небо над которым всегда казалось Гордееву как бы сделанным из холодно-тусклой хрустящей фольги. Вспомнил, как задыхался под раскаленным африканским небом, под черным солнцем, на черном от зноя песке; не от зноя словно бы останавливалось сердце — оттого, что в самые невыносимые минуты с такой отчетливостью, с какой это приходит только в разлуке, вдруг возникали в памяти картины подмосковных весенних лесов, какими бывают они майскими, еще холодными, ночами, когда за полночь кажутся мерцающими от цветущих черемух и гремят голосами шальных соловьев.

Там, далеко от дома, он понял однажды с неведомой прежде, щемящей и радостной силой, что значит родина; понял, что весь пышный блеск чужих городов легко, без сожаления отдаст за одну только возможность слышать по ночам этих российских, своих, соловьев, которым на войне летчики, презиравшие смерть, кланялись низко, как товарищам по оружию за выручку в минуты, смертельные для души…

То были сложные времена. Самое начало пятидесятых. Аэрофлот еще только начинал выходить на международные линии, осваивал и обживал страны и материки. И временами летчикам казалось, что пока и эта их жизнь не так уж в чем-то, пожалуй, и отличается от той, какой жили они на случайных полевых аэродромах…

Там, вдалеке, с особенной силой, глубиной и прежде ему неведомой радостной болью, как бы заново он осознал, что он — русский, и ощутил себя им до последней прожилки — ощутил готовым опять пройти сквозь любые тревоги и только знать, что наградой за все будет возможность видеть родные звезды над головой и слышать родную речь.

Он подумал теперь, что в этом смысле его жизнь вышла, пожалуй, счастливой.

Радио передавало первую утреннюю сводку последних известий. Гордеев слушал их обязательно, каждый раз, когда выдавалась возможность. Он любил услышать вдруг промелькнувшие в тексте знакомые названия городов. Многие из них рождались у него на глазах. И ему хорошо было осознавать, что пусть самую малость, но вложил и он своего труда в их жизнь, в их будущее, которое видел прекрасным и не хотел видеть иным после всего, что узнал на войне.

Он слушал: на строительстве гидростанции монтажники-верхолазы начали укладку арматуры под верхний бьеф плотины, самой высокогорной в стране, и вспоминал деревянные времянки на рыжей равнине предгорья и как сошли тогда по трапу, подняв сапогами коричневую горькую пыль, полтора десятка озабоченных инженеров, чьи имена знают сегодня строители всего мира.

Он слушал: комсомольско-молодежный экипаж электровоза привел в Москву первый состав с самым первым хлебом нового урожая, перекрыв все графики движения, и вспомнил, как мертва была степь, когда он увидел ее впервые, летая на линии Москва — Улан-Батор…

Гордееву были свои люди те верхолазы: его с ними роднила высота, ее непобедимая власть. Гордееву были своими электровозинки: его с ними роднила скорость, ощущение которой переживается одинаково и в кабине электровоза, и в пилотской кабине пассажирского лайнера. Ему был своим и тот неведомый паренек, что стал победителем всесоюзного конкурса молодых токарей. Он ничего бы не смог, этот токарь, если бы для него не было каждый раз радостью, наслаждением то неповторимое мгновение, когда, покорный рукам, послушно оживает станок. Он, Гордеев, понимал это, потому что уже и сам жил ожиданием начала своей работы, которая была так же нужна, как хлеб, как те детали, что работал на своем станке токарь, фамилия которого ничего Гордееву не говорила, но чья судьба была ему так же небезразлична, как собственная. Они были единомышленники в главном. И, доведись им встретиться, они бы сумели найти общий язык, хотя он, Гордеев, испытал свою первую радость за целую эпоху до того, как этот парнишка появился на свет. В тридцать восьмом году он поднял над утренним аэродромом первый свой самолет. Это был знаменитый в те годы «эр-пятый», на таком Каманин летал спасать челюскинцев, такие нынешним летчикам даже не снятся.

Одолевая дорогу, отмеренную ему во времени, человек должен оглядываться назад и в первую очередь сам определять цену сделанному и прожитому. Потому что каждый в конечном счете сам себе первый судья.

Тридцать шесть лет летной работы лежали у него за спиной, тридцать шесть календарных, день в день. Ни одному из пилотов, с которыми Гордееву приходилось в последние годы работать в одном экипаже, от роду столько не было, сколько он отлетал. И немного, должно быть, и не только в Аэрофлоте, можно было насчитать авиаторов с таким летным стажем, как у него. В свое прошлое Гордеев всматривался спокойно.

Голос диктора напомнил ему голос дежурного информатора аэропорта и вернул к заботам дня.

На последней медицинской комиссии знакомый врач сказал вполголоса, отведя Гордеева в сторону: «Года два, Владимир Петрович, а там…»

Врач недоговаривал, потому что мало было в общем-то радости летчику в тех словах, которых он не сказал, и потому что были они приятели, и врач щадил его самолюбие. Он смотрел на Гордеева как бы с некоторым смущением, а про себя привычно ждал знакомой реакции на сказанное: за годы работы он видел ее не раз.

А Гордееву пришел на память однажды подслушанный разговор о себе. «Мэтьюзу англичане за футбольное долголетие «сэра» присвоили. Тогда наш Дед по сравнению с Мэтьюзом не меньше лорда». Он представил себе, как это может звучать. Сэр Мэтьюз! Лорд Гордеев! Бортмеханик на аэродроме в Аккре клялся, что своими ушами слышал, как кто-то из местных называл его «б’вана Гордей». И он рассмеялся, озадачив врача.

Ты, доктор, не бойся, подумал он тогда, я не раскисну. Не из того теста, чтоб киснуть. А потом — киснут только те, кому даже вспомнить-то нечего. Мне это не грозит. Тридцать шесть лет летной работы, даже без учета фронтовых, когда день шел за два, они чего-нибудь стоят. Двадцать четыре с лишним миллиона километров налета. До Луны триста тысяч. Значит, только на Луну я слетал восемьдесят раз. Из тех летчиков, которые через мои руки молодыми прошли, можно, наверное, сколотить не одну приличную эскадрилью. Для одной жизни хватит. А эти два года, я их и сам посчитал, знаю, что два, не больше…

А на самом-то деле, думал он теперь, два года — это так, два вдоха и выдоха. В обрез. Ввести в командиры нынешнего своего, наверное и последнего уже, второго пилота и достойно долетать самому, что там осталось. «В мои годы уже не разделишь, где — опыт, где — характер, время их сплавило. И он, второй пилот, хочет того или нет, примет у меня не только мой опыт. Так что и через два года я никуда не уйду. Останется вместо меня новый командир. А я буду как бы в бессрочном отпуске».

Синоптики бодро обещали по радио идеальную погоду. Однофамилец Гордеева приглашал желающих размяться утренней гимнастикой.

Он не спеша приготовил себе завтрак: салат, бутерброды, чай — хозяйничал нынче дома один. Жена — теперь уже бабушка Вера! Да и к своему нынешнему положению все никак не привыкнуть: «летающий дед» — была у дочери, нянчила внука. Он решил: по дороге в порт непременно, хотя бы на минуту, заскочит к своим.

Он любил внука с молчаливой, не знавшей спадов нежностью сдержанного на внешние проявления чувств человека. Он вообще часто испытывал порой мучительную неловкость от того, что знал: многие из людей, с которыми судьба сводила его на разных перекрестках, вправе были услышать от него подчас больше, чем он умел им сказать. Его молчаливость порой принимали за стариковскую жесткость. А он просто больше всего на свете боялся показаться сентиментальным.