2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Солнце било в глаза, когда они легли на курс и, набирая высоту до предписанного эшелона, пошли на север. Дымным был солнечный свет. Гордееву припомнился разговор в метеослужбе. Просто так, в свободную минуту толковали между собой синоптики о природе градообразований, разговор был вскользь, вообще, потому что, хоть в последнее время над среднероссийскими равнинами градовые вспышки отмечались уже не однажды, это происходило где-то в стороне, и на сегодняшнем маршруте «семьсот четырнадцатому» как будто ничто не грозило: сводка была в общем спокойной. Однако на улице Гордееву показалось, что он слышит в запахе горячего ветра как бы кисловатый запах сгоревшего пороха. В дни такой одуряющей жары, какая стояла, шалую грозу могло нанести откуда угодно: в такую великую сушь они рождались с непостижимой подчас быстротой.

И когда летчики, уже набрав высоту своего эшелона, доворачивали вправо, окончательно выравнивая курс, из-за пепельно-сизых, как клочья дыма, летящих облаков, далекая еще, сверкнула им в глаза угрюмым фиолетовым блеском тяжелая туча. Набухшая мрачностью по нижнему краю, тусклой броней отсвечивала она вверху, поднимаясь стеной. На высоте полета облака клубились сорвавшейся мутной снежной лавиной. «Семьсот четырнадцатый» вынесло на зарождавшийся или на занесенный бог знает откуда высотными ветрами градовый фронт.

Чертыхнулся радист — начались помехи в радиосвязи. Присвистнул механик.

— Скоростенка внутри этой тучки сотни под полторы, а, командиры?

Штурман колдовал у локатора.

— С точки зрения абсолютной экономической выгоды, то есть неустанно борясь за сбережение времени, топлива и горюче-смазочных материалов, — пробормотал он, явно кого-то пародируя, и, когда он так начинал говорить, это означало, что штурман находится в степени крайней озабоченности, — …а также с точки зрения размера будущей квартальной премии нам бы надо обойти эту тучку сверху. Но ни сверху, ни снизу она нас не пустит — не просматривается, и темнота там, как на том свете. Справа тоже темно, как темно будущее «Москвича» нашего радиста. Значит, так, командиры, пять градусов, для начала, влево и на прежней скорости с небольшим подбором. Когда хватит — скажу…

Мараховский коротко взглянул на Гордеева. Дед молча, неторопливо убрал руки со штурвала.

Синие холодные отсветы уже скользили по обшивке фюзеляжа, причудливо окрашивая самолет. Синевато-тревожным мерцающим светом наполнилась пилотская кабина. Почти как в космосе — из той детской книжки, которую читал дочери. Если только в космосе все выглядит так, как написано. Мараховский почти физически ощутил, как тяжелым, льдистым делается за бортом грозовой воздух, как словно бы глохнет в нем голос моторов. Ему даже почудилось, будто колючие голубые искры начинают срываться с крыла.

Зрелище, разворачивавшееся перед глазами, было прекрасным и грозным.

Он механически делал все, что должен был делать, но, возвращенный неведомой силой к воспоминаниям минувшего утра, словно бы раздвоился вдруг — во внимании, собранности и воле.

* * *

У Деда чесались руки — перенять управление, хотя видимых к тому причин еще не было. Просто Гордеев заметил, как расслабился Мараховский. Так бывает, когда что-то заставляет внезапно потерять ориентировку во времени и в пространстве; самолет словно бы получил полную свободу — и сбавил скорость набора высоты, заданную штурманом, оттого, что теперь медленно отклонялся влево от курса. Еще никто в экипаже этого толком и не заметил, но в Гордееве немедленно отозвался невидимый сторожок, птичье какое-то чутье направления, природу которого еще никто не сумел объяснить, но которое тем не менее существует, подсознательное, вырабатываясь у летчиков годами опыта; Гордеев заметил случившееся, потому что ощущал положение самолета и его перемещение в пространстве, в сложном сплетении стремительных воздушных течений, с такой же отчетливостью, с какой это ощущают в свободном падении парашютисты. Еще невелика была, по обстановке полета, допущенная курсовая погрешность. Учлету (так по старинке, под настроение, Дед еще именовал иногда молодых) она бы списалась, но — учлету, не Мараховскому, который среди других молодых стоял для Деда несколько особняком. Надо было, наверное, встряхнуть его, вывести из странного оцепенения, но удержали от этого сделавшаяся к старости до болезненного щепетильной врожденная Дедова деликатность и неколебимое убеждение в том, что, если человек не умеет, потому что не хочет докопаться до сути случившегося и исправить допущенную оплошность самостоятельно, подсказывать ему, подталкивая в нужном направлении, а по сути подменяя его, занятие малоприбыльное для дела. И потому, видя, а больше чувствуя по развитию ситуации, что вмешательство его пока не требуется, хотя самолет и начинал обнаруживать упрямую склонность к левому крену. Дед продолжал молча разглядывать облака. Приборы, однако, держал он в поле зрения все время, и крестовина авиагоризонта соринкой засела у него в глазу.

Пацаны, думал Дед, вкладывая в это понятие собственный смысл, но думал, впрочем, без особых эмоций, просто потому, что были у него время, возможность и пища для размышлений на эту тему, а во множественном числе, глядя на Мараховского, думал он потому, что Мараховский был для него одним из числа того подросшего резвого множества, чье дыхание летчики гордеевского поколения уже явственно слышали у себя за спиной. Пацаны. Спортсмены-любители, хоть и высокого класса. Еще азарт у вас главный козырь. Азарт — вещь, с ним великие дела можно делать, но можно и дров таких наломать!.. С нас даже за такое вот пилотирование инструкторы, извините за выражение, шкуры спускали, и, как я теперь понимаю, правильно делали. Они превыше всего ставили профессиональную честь. И нас к тому приучали. Если подумать — этим они нас не просто в профессии, а и в жизни на место ставили. И слово «работа» у них всегда писалось только с большой буквы. Взял управление на себя — все позабудь, одно помни: с этого момента никого больше на свете нет, ты один и, если ты не сумеешь, никто не сумеет. Этим и живи, даже если управление тебе дали всего на минуту. Вот как учили. Потому что знали главное: жизнь человеческая не бесконечна, и уж если ее на что тратишь — на дружбу, на врагов, на достижение целей, так твердо знай, на что тратишь, а главное, как. А вы — легкие какие-то ребята. Кругом легкие. Осознавать себя начали, когда такие, к примеру, понятия, как «циклотрон» или, скажем, «зазвуковая скорость», били уже такими же ходовыми, как «кастрюля» или «трамвай». И думаете, что так оно и было от века, а все остальное вы тут придумали сами. Легко досталось, вот в чем фокус, и потому живете легко. Ну как же! Вся жизнь впереди, ее еще на все хватит — и грешить, и каяться! Так я и думаю теперь: дело вы знаете неплохо, делу вы у нас научились неплохо. Как сказал одни министерский начальник: качество пилотирования вполне соответствует пилотируемым машинам. Но это же только полдела. Остается еще работа. Как была, так она и остается при любых технических уровнях работой. С большой буквы. И отношение к ней может быть только одно: взял управление на себя, знай — больше никто не сможет, если ты не сумеешь. А вот это еще, похоже, не бродит у вас в крови, и тут, наверное, наша ошибка. А может, даже вина. Слишком мы вас, кажется, опекали. Поздновато начинаете самостоятельно ходить, хоть резво берете…

Так мысленно толковал сам с собой Гордеев, адресуясь не столько к Мараховскому лично, сколько к тем, кто виделся ему за ним. А виделось множество. И многие из этого множества прошли за годы работы и через его руки. Видел он и таких, кого легкость уже, по существу, погубила, предопределив им, быть может, и феерические, но короткие летные судьбы, и это донимало его теперь с той остротой, с какой, всматриваясь в приближающуюся замену, болеют старики за будущее того дела, которому сами отдали жизнь. Если уж говорить о том, что после нас должно им остаться, думал Гордеев, с тем спокойствием думал, с каким оглядываются на жизнь, когда знают, что она, по существу, уже прожита; если уж об этом говорить, то самое главное должны вы у нас перенять вот что — тревогу. За каждый прожитый день. За каждый час, потраченный зря, не на дело, а на то, что возле него. В спешке, в затягивающих сумасшедших скоростях века уже некогда на себя оглянуться, думал Гордеев, да особого желания на это у них нет, потому что эта тревога еще не мешает им жить, еще не вошла она в плоть их и в кровь. Но на нашей земле все однажды возвращается на круги своя. В свой час каждый из людей должен, пусть даже и неимоверным усилием, вырвать себя из плена нарастающих скоростей, так стремительно меняющих жизнь, чтобы оглядеться, оглянуться, понять: кто ты, зачем? Никого не минует ни этот вопрос, ни эта необходимость.

За долгую жизнь видел Гордеев и таких, кто этого не сумел и, словно бы мимо себя промчавшись, так и не состоялся, канув бесследно, беспамятно. И потому, что он знал, как это бывает, а те, кто виделся ему в Мараховском, не знали, он считал теперь своим долгом, быть может, самым первым из тех, что еще числились за ним на земле, рассказать им об этом. Так, чтобы поняли.

А к Мараховскому у него особо лежала душа.

Земное свое тридцатилетие уже перешагнувший, летчиком этот парень был еще молодым — ведь не количеством, а качеством прожитого определяется зрелость; но уже и теперь он умел быть почти безошибочным в тех стремительно меняющихся ситуациях, какими богат любой из полетов и из каких, в сущности, состоит всякий полет. Еще не обладал он той синхронностью движений мысли и рук, когда, оформившись в сознании, в ту же секунду решение становится действием; еще не хватало в его работе того безупречного автоматизма, результата знаний, помноженных на опыт и расчет, без которого летчик просто немыслим, но задатки всего этого ощущались в нем заложенными от природы. Однако, свидетель всяко складывавшихся судеб, Гордеев знал, что летчик даже и в этом случае может в Мараховском не состояться, если не будет звенеть в нем колоколом, пусть и слышным только ему одному, неотделимая от самой его жизни вот эта тревога за каждый прожитый день, если не станет она такой же неутолимой, как неутолима в нем жажда летать. Вот это он мог, хотел и должен был сказать Мараховскому, раз уж так распорядилась судьба, что одному из них выпало учить, а другому — учиться. Но чтобы слова не остались просто словами и сделали свое дело, нужна была своя минута для каждого из них. А она еще не пришла. Гордеев видел: скажи он эти слова сейчас, Мараховский их только услышит, но не примет так, как это было бы нужно. Для таких слов еще не готовы сейчас ни разум его, ни сердце. И потому Гордеев продолжал молчать, выжидающе, сбоку поглядывая на второго пилота. Ничего нельзя было прочитать сейчас на лице Деда. Только сухие пальцы его выстукивали на колене какой-то ритм, понятный ему одному.

* * *

Он очнулся, как от шока, от внезапно и странно сковавшего его оцепенения, растерянный, не понимающий, что произошло.

Может, было то состояние подавленности, вызванное зрелищем близко рождавшейся грозы, этой сокрушительной силы, не управляемой человеком. Он не знал и не смог бы сказать, сколько времени это с ним продолжалось.

Окружающее вновь обретало привычную определенность. По-прежнему бесстрастно регистрировали течение полета приборы; они оставались перед его глазами все время, но были как бы полуслепыми: в нем словно выключился неведомый центр, переводящий на язык действий молчаливые приказания стрелок. Снова обретя способность ощущать движение самолета и его положение в пространстве, он увидел: у них нет предписанной штурманом высоты, потеряны скорость и курс; самолет, как бы предоставленный себе самому, несло теперь словно по краю гигантской воздушной воронки, и не он сейчас диктовал высоте — она бросала его в сплетение возмущенных воздушных потоков, скорость которых нарастала с угрожающей быстротой от минуты к минуте.

Дед по-прежнему молчал, сложив руки на коленях; молчал штурман. Это их молчание можно было расценить как молчаливое предоставление ему и теперь все той же полной командирской власти на борту, и так оно, верно, и было.

Однако Мараховскому, возбужденно, болезненно реагировавшему теперь на все, почудилась в их молчании словно бы отчужденность.

Он переложил штурвал вправо и дал педаль, рассчитывая так пригасить раскачивание самолета и его желание в очередной раз «прилечь» в левый крен, но в нетерпеливом желании скорее исправить ошибку, он сделал это, пожалуй, слишком резко. Самолет ответил пилоту сопротивлением рулей. Он повторил маневр — напряженной дрожью отозвалась машина на резкое изменение своего положения в пространстве, с басовитой натужностью взревели двигатели. И механик со всем спокойствием, на какое только оказался сейчас способен, сказал из-за спины:

— Ты, паря, полегче. Так ты ему дыхание собьешь. А он и без того железный. Ты не спеша до десяти сосчитай.

И может, это спокойствие механика, так резко противоположное его собственному состоянию, отрезвило, или просто привычно возвращалось самообладание — он встряхнулся, усилием воли взял себя в руки. И теперь уже спокойно, делая все подчеркнуто так, словно он был на внуковском тренажере, а не на высоте семи тысяч метров над закрытой облаками землей, уже окончательно разобравшись с показаниями и приказаниями приборов, потихоньку добрал скорость, отыскав «свой» воздушный поток, и потом, постепенно разгоняя самолет, добрал высоту и уже легко закончил заданный штурманом разворот.

И наконец, описав высоко над землей длинную пологую дугу, ИЛ вернулся на курс. И тогда Мараховскому показалось, что в эту минуту даже и ветер стал как будто бы тише.

Теперь у него была возможность обдумать случившееся. Он мысленно оглядел только что проделанный путь, отчетливо видимый изо всех людей на земле только ему одному, и сказал себе с той силой настроения, с какой с глазу на глаз с собой говорят себе, чтобы запомнить надолго: что если нынешний день и не научит его не делать других ошибок, этих он никогда уже не позволит себе повторить.

Он посмотрел вправо. Сизая тяжелая мгла уходила назад. Солнце смутно угадывалось за облаками.

— Даст эта тучка прикурить через часок москвичам, — сказал штурман, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Особенно тем, кто за город оторвался. На Клязьму, к примеру…

А Мараховскому почудилось вдруг, что видит он в облаках справа еще самолет. И показалось ему, что где-то, когда-то он уже это видел: силуэт самолета, беззвучно растворяющегося в высоком небе, над молчаливой грядой облаков. И вслед за этим услышал он голос, тоже такой неповторимо знакомый, что от звуков этого голоса что-то дрогнуло в нем:

— Ты слушай-ко, Валентин, и одно запомни. Мы не самолеты испытываем. Мы себя каждый раз испытываем…

И только в следующую секунду понял: рядом, безмолвная, скользит по облакам тень их собственного самолета, а голос принадлежит Гордееву…

…Для пассажира полет — это ожидание взлета, той всегда необъяснимо праздничной минуты, когда тяжелая машина, дерзко преодолев законы неумолимой физики, отрывается от земли ликующе и раскрепощенно; это легкий для души, оттого что, быть может, больше не встретятся, разговор со случайным соседом за завтраком, это, наконец, даже слабых наделяющее ощущением силы, привычным ставшее сознание того, что время на дорогу, даже, например, до Камчатки, можно рассчитать с такой же будничной легкостью, с какой это делаешь при переездах в метро.

Для пилота полет — бесконечное скольжение стрелки указателя курса, зыбкое раскачивание крестовины авиагоризонта, бег времени, неумолимо отсекаемого щелчками бортового хронометра, сосредоточенность внимания и воли, решений и действий такая же предельная, какой владеют, наверное, разве что только саперы — ведь и летчику тоже ошибаться нельзя.

Штурману видится за словом «полет» пестрота карты, повторенная размытой облачной дымкой пестротою земли, плывущей далеко внизу. Для штурмана небо за бортом, такое просторное для непосвященного глаза, жестко разделено видимыми только ему границами воздушных потоков, температурных слоев, областей разновысоких давлений. Для штурмана небо теснее, чем для автомобилиста самая тесная улица в пиковые часы. Но там — реальность земли под ногами, указатели и светофоры, предупреждающие и подсказывающие издалека; здесь — только тонкая карандашная линия курса на карте, чутье времени и скорости, безукоризненно точный расчет. Штурман, прокладывающий путь самолету, — как человек, ведущий за руку ребенка по дороге, которую иной раз он и сам видит впервые.

Вот почему, когда они заняли наконец предписанную им высоту полета и выравняли скорость и Гордеев дал команду перейти на автопилот, Свиридов с наслаждением откинулся в кресле.

Радист закончил передачу, снял руку с ключа, сдвинул наушники. Голоса сотен невидимых и вовсе неведомых ему, но понятных и чем-то близких людей, таких же, как он, радистов, наземных, морских и летевших сейчас своими путями над июльской землей, обрывки музыки, треск далеких грозовых разрядов, густая дробная россыпь морзянки — все разом отодвинулось, отпустило немного.

Теперь и он мог побыть немного с самим собой, и он снова мысленно вернулся к тому, о чем думал нынешним утром, что занимало его в последнее время тем чаще, чем ближе становился намеченный отпуск.

«А лихие ребята, эти, на станции техобслуживания. Психологи! Знают, что в разгар сезона, в середине лета по автомагазинам толкаться — мертвое дело, и вот они тебе, пожалуйста: поршневых колец нет. А по глазам вижу: дай я ему столько, сколько он невпрямую, но настырно запрашивает, — и возьмет он эти кольца с той самой полки, где они себе спокойно лежат. Знает, мне его все равно не объехать: мне вот так нужно, чтобы к отпуску «Москвичок» стоял на ногах. Хватит наездов на два да на пять дней. Шуточек этих, что в каждом почти письме, хватит — как же, мол, высоко залетел, в золотых пуговицах ходишь, и бабам нашим с твоей городской, ведомо, не тягаться, и сам небось уже и позабыл, каким концом трава из земли растет. Да и мать тоже, сколько ей ни пиши, что все в порядке, разве угомонится она, пока сама этого порядка не увидит? Вот и она хоть и осторожно, а написала: годы идут, стареть стала быстро, и мало ли что, привез бы внука поглядеть, а то и выходит, что соседи по правде зубоскалят: мол, непутевый… Вот и решил: едем, всем домом, на весь отпуск. И тогда увидим, родня дорогая, и как в хозяйстве соображает городская моя, и на всем остальном точки поставим, а уж свою крынку молока на покосе я честно заработаю. Да и вообще чувствую: надо. А то замечаю, что многое уже стал вроде бы забывать».

Он думал о своих родичах, о людях, медленных на слова и злых на работу. У них оттого и письма жесткими получались всегда, что некогда было особо за слогом следить. То, что они его иной раз поддевали, — мелочи, он знал: случись с ним беда — все на кон бросят, что смогут, лишь бы помочь, и за собой тоже знал, что и для них головы не пожалеет. И на уколы их он вовсе и не думал обижаться: чувствовал между строчками какую-то их неопровержимую правду.

«Забывать уже я многое начал. Такое, чего забывать и нельзя. Сам позабуду — сына тогда чему научу?»

Легкая улыбка тронула лицо Юдаева, когда он представил себе, как теперь уже очень скоро снова увидит он желтые одуванчики у плетня, старые скворечни на яблонях, синий вечерний туман над выгоном за околицей, услышит хриплый спросонок крик петухов, по которому можно ставить часы; как вдохнет теплый хлебный запах родного дома. Как однажды рано утром, на самом восходе, по еще полной, спелой росе тихо выйдет он босиком из дома, просто чтоб ощутить под подошвами знобящую упругость травы и снова почувствовать, как странная, хмельная и веселая сила вольется в него при этом, передавшись ему от умытой росой земли, — и вдруг покажется: раскинь руки — и полетишь…

А пока земля медленно растворялась в плотнеющей дымке внизу. Скоро ее совсем не стало видно — теперь самолет, казалось, уже не летел, врубаясь свистящими винтами в пространство, а как бы плыл, растворяясь в его бесконечности, и это мгновениями было похоже словно бы на космический полет. Неожиданное это сходство усиливало солнце. Разнообразно преломляясь в закрывавших его облаках, с неуловимой, но резкой переменчивостью окрашивало оно скользящим светом машину, и она то вдруг излучала серебряный блеск, то отливала холодной синевой стали, то скользили по фюзеляжу фиолетовые угрюмые сполохи.

Но все ровнее, спокойнее становился свет в пилотской кабине, и это значило, что они пересекли невидимую черту, за которой начиналось царство полярного дня.

Бесстрастно и безошибочно держал заданные курс и высоту автопилот.

Гордеев, задумавшись, смотрел поверх приборной доски вперед, за остекление кабины, как будто там, в беззвучно наплывающих облаках или еще дальше, за ними, хотел сейчас увидеть что-то очень важное для себя.

Молчал Мараховский: все еще переживал.

Шуршал картой штурман.

Полушкин поднялся со своего места, еще раз, но теперь уже успокоенным взглядом, окинув приборные доски. Постоял за спиной у пилотов, как бы прикидывая, что ему делать дальше. Потом ловко выщелкнул сигарету из пачки, а из кармана тужурки радиста выудил зажигалку; это значило, что он пойдет сейчас на кухню к бортпроводницам, покурить, поболтать налегке, приготовить кофе на четверых: Дед кофе не пил.

…Потом штурман включил локатор, чтобы впереди по курсу, насколько хватит у локатора мощности, оглядеть горизонт.

И радист, медленно вернувшись из своего близкого будущего в нынешний день, привычно перещелкнул рацию на передачу, отстроил частоту и, взявшись за ключ, принялся вызывать Амдерму, еще далекую сейчас от них, — первый по маршруту аэропорт, в котором их ждали.