7. В пасти у крокодила

Когда летом 1932 года Вальтер Беньямин добрался до морского курорта в тосканском местечке Поверомо, он являл собой прямое олицетворение своего пункта назначения: на итальянском Poveromo значит «бедняк»{262}. Его брак распался, две последующие любовные истории закончились ничем, труд всей жизни оставался неопубликованным, и в этих сумерках, перед тем как тьма нацизма объяла Европу, его надежды заработать на жизнь литературной критикой обратились в прах. Разоренный и обездоленный, он стрелял деньги на сигареты у своего друга Вильгельма Шпеера и надеялся, что хозяева «Виллы Ирэн» смогут поселить его в кредит. Было совершенно неясно, каким образом он мог бы потом с ними расплатиться.

И все же, прежде чем нас полностью поглотит симпатия к этому бедному человеку, стоит вспомнить о том, что Беньямин родился в богатой семье и на протяжении большей части 1920-х годов вел жизнь путешественника, игрока и коллекционера, пренебрегая своей женой Дорой и сыном Штефаном. По итогам злополучного развода с Дорой в 1930 году суд присудил ей львиную долю его наследства в качестве компенсации за плохое обращение – решение, в значительной степени объясняющее бедность, которой суждено было стать судьбой Беньямина вплоть до самой его смерти через десять лет.

Летом 1932 года, так же как и в предыдущее десятилетие, он перемещался по Европе, но денег в его кармане на этот раз было гораздо меньше. Он откладывал свое возвращение в Германию, чтобы, как писал он своему другу, еврейскому мистику и сионистскому интеллектуалу Гершому Шолему, не присутствовать на «церемонии открытия Третьего рейха»{263}. В то лето в столице Германии любезный предшественник Гитлера на посту канцлера Франц фон Папен сместил возглавляемое социал-демократами прусское правительство в ходе, как писал Шолем, «своего рода coup d’?tat», а второго июня сформировал реакционный кабинет. Фон Папен отменил запрет на деятельность военизированного нацистского крыла Sturmabteilung, развязав этим волну политического насилия и террора наряду с интеллектуальными репрессиями, направленными в основном против евреев и коммунистов. Так он подготовил приход Гитлера к власти годом позже.

В июле того же года Беньямин узнал об увольнении директоров радиостанций Берлина и Франкфурта, где начиная с 1927 года он подготовил и провел восемьдесят радиопередач. Так выглядела государственная политика по приведению радио в соответствие с прочими средствами массовой информации, они превращались в рупор правой пропаганды. От этих передач зависела значительная часть доходов Беньямина. Там были пьесы, забавные маленькие зарисовки, в которых рассказывалось слушателям о том, как добиться повышения зарплаты, и даже – что самое невероятное – практическое руководство по написанию комедии для начинающих авторов, составленное одним из самых сложных мыслителей Германии{264}. Многие из этих передач были написаны для детей, их предназначение состояло в том, чтобы вооружить юных слушателей критическими способностями, которых в будущем их попытается лишить фашизм. Не было сделано ни одной записи этих трансляций, поэтому мы никогда не услышим, как звучал голос выступавшего на радио Вальтера Беньямина. Тем не менее сценарии этих передач оказались среди бумаг, захваченных во время Второй мировой войны гестапо при разгроме его последней квартиры в Париже. В 2014 году некоторые из этих сценариев прочитал на «Би-би-си» актер Генри Гудман в рамках подготовленной детским писателем Майклом Розеном программы «Передачи Беньямина»{265}.

Сегодня эти сценарии для передач про охоту на ведьм, демоническую сторону Берлина, успешные мошенничества и человеческие бедствия читаются как аллегории национал-социализма, как предупреждения о том, что должно было произойти. Его последняя передача на немецком радио состоялась 29 января 1933 года; на следующий день Гитлер был назначен канцлером, и материалом для самой первой общенациональной радиотрансляции стало нацистское факельное шествие.

Теперь это и вправду была церемония открытия Третьего рейха. Веймарская республика, возникшая из руин Первой мировой войны и развала Германской империи, второй частью своей Конституции гарантировала каждому гражданину Германии свободу слова, вероисповедания и равенство перед законом. Ее избранный рейхстаг назначал правительство. И все-таки неуверенный демократический расцвет Веймара оказался недолговечен в силу, если прибегнуть на мгновение к диалектическому аргументу, самого устройства своего основания. Веймарская система пропорционального представительства, когда избиратели голосовали за партии, а не за отдельных избранных представителей, привела к появлению мелких партий, ни одна из которых не обладала достаточной силой, чтобы получить большинство для формирования дееспособного правительства, обеспечивающего прохождение законов в рейхстаге; хуже того, 48-я статья Конституции в случае возникновения чрезвычайной ситуации разрешала президенту править, издавая распоряжения, хотя – и это приведет к фатальным последствиям – оставляла неясным само определение такой ситуации. Все это и позволило Гитлеру проникнуть во власть с черного хода на законных основаниях.

В «Стихотворениях кризисных лет» Брехт размышляет о катастрофе, постигшей таких же марксистов, как и он сам, когда немецкие рабочие выступили на фашистской стороне против коммунистов, вместо того чтобы объединиться вокруг общего дела. Его стихотворение «Первый параграф Веймарской конституции» (о том, что государственная власть исходит от народа) изображает власть Веймарского государства марширующей по городским улицам, затем сворачивающей направо и в ярости набрасывающейся на тех, кто решается поставить ее под сомнение{266}. Стихотворение завершается убийством: звучит очередь из пулемета, и «власти», глядя вниз, пытаются опознать труп:

Власти ходят по дороге.

– Кто лежит там на дороге?

Кто-то протянул тут ноги,

Труп какой-то на дороге…

Эй, да ведь это народ!

Это едва ли самое выдающееся стихотворение Брехта, но оно ярко показывает искажение предполагаемой власти народа. А франкфуртские теоретики, как позже станет ясно, увидят здесь еще и соблазнение народа национал-социализмом. У них у всех, очевидных марксистов и по преимуществу евреев, появилась новая задача: не просто выяснить, почему не состоялась революция в Германии, а понять, как народ оказался соблазнен идеологией, потворствующей, среди прочего, убийству марксистов и евреев. В книгах, которые выйдут в следующем десятилетии, таких как «Бегство от свободы» Фромма, «Бегемот: структура и практика национал-социализма» политического теоретика Франца Нойманна, «Исследование об авторитете» Герберта Маркузе, они попытаются понять, откуда у народа Германии возникло желание господства над собой.

Надежда сторонников нацизма заключалась в восстановлении старых добрых немецких ценностей, поколебленных Веймаром, в прекращении помешательства на сексе, джазе, демократии и модернизме. Под влиянием недолгого культурного взрыва в Советском Союзе, непосредственным свидетелем которого Беньямин был во время своего посещения Москвы в 1927 году, веймарская литература, а также кино, театр и музыка вступили в фазу великого модернистского творчества. Против всего этого и восстали фашисты. Для нацистов цветущие кабаре и джазовые сцены ведущих немецких городов были варварством, чьим типичными воплощением были выступления американской танцовщицы Жозефины Бейкер, с невероятным ликованием встреченные в Берлине; экспрессионистская живопись была отвратительной, а в случае Георга Гросса – еще и оскорбительной клеветой на армию; новый тип архитектуры, которому учили в школе Баухаус, был уродливым, еврейским и коммунистическим. Третий рейх означал конец этих упадочных, разложившихся, коммунистических, зараженных еврейством и, самое главное, иностранных (то есть американских, советских и французских) форм культурного выражения.

Снятый в 1930 году Йозефом фон Штернбергом фильм «Голубой Ангел» с Марлен Дитрих в роли прекрасной и соблазнительно ветреной танцовщицы кабаре по прозвищу Лола Лола передает эротический шарм и двусмысленность Веймара. Финальная сцена фильма выглядит следующим образом: высокопоставленный профессор Иммануил Рат, влюбившийся в танцовщицу, которую играет Дитрих, и униженный перед бывшими коллегами из-за своего любовного безрассудства, держится, словно за обломок кораблекрушения во время шторма, за письменный стол, символизирующий его высокое положение и ученость{267}. Похоже, Германия искупала свое веймарское безрассудство, садомазохистски отдаваясь фашизму.

Но церемония открытия Третьего рейха возвещала также и его смерть. В книге «Minima Moralia: размышления из ущербной жизни», написанной в американской ссылке, Адорно, этот виртуоз имманентной критики, говорит: «Каждый, кто наблюдал первые месяцы нацистского правления, не мог не заметить этот момент смертной тоски, плохо осознаваемого ощущения, что вверяешь себя чему-то зловещему, который сопровождал искусственно подстегиваемую эйфорию, факельные шествия и бой барабанов»{268}. Этот лейтмотив – тоски в опьянении, катастрофы, ощущаемой в самый момент ликования, смерти, угадываемой в родовых муках, – Адорно считает сугубо немецким, находя ему исторические параллели. В 1870 году, замечает он, когда Германская империя родилась в ходе победоносной военной кампании, Вагнер написал «G?tterd?mmerung» («Сумерки богов»), «восторженное пророчество ее собственной грядущей судьбы. В том же духе, за два года до начала Второй мировой войны, народу Германии продемонстрировали на кинопленке крушение его цеппелина в Лейкхерсте. Корабль, спокойно, без видимых ошибок двигавшийся своим курсом, внезапно камнем рухнул вниз»{269}. Как и Беньямин, Адорно занимался переосмыслением истории, взрывая то, что тот называл пустым, гомогенным временем, создавал из катастроф и надежд резонансные констелляции, собирая из них аллегории собственного конца. Едва ли подобные мысли могли стать утешением для тех, кто жил в Берлине 1933 года.

Безусловно, гибель Веймарской республики затронула Беньямина лично. Она не просто ударила его по карману, но и фактически заставила замолчать. Frankfurter Zeitung, где Беньямин надеялся опубликовать некоторые из своих лучших коротких эссе, прекратила реагировать на письма и присылаемые рукописи, – это был знак грядущих перемен. В 1930-е годы его работы очень редко будут печататься на немецком языке, да и то в основном под псевдонимом. Так, его книга 1936 года «Люди Германии» была опубликована под псевдонимом Детлев Хольц, да и то только потому, что эту тему можно было подверстать к патриотической повестке дня нацистов. Книга состояла из двадцати семи прокомментированных Беньямином писем немцев друг другу, написанных в течение ста лет начиная с 1783 года. В число корреспондентов входили Гёльдерлин, Кант, братья Гримм, Шлегель и Шлейермахер. Тем не менее в 1938 году даже эта книга была включена в список запрещенных цензурой.

Из Берлина, пока Беньямин томился в Италии, пришло известие, что из-за «нарушений условий проживания» (кошмар квартиросъемщика) ему придется оставить квартиру, в которой хранилась его библиотека. Его родина избавлялась от него. Несмотря на то, что он еще вернется в Берлин в ноябре, это будет лишь кратковременный визит: в марте следующего года он навсегда уедет оттуда, став изгнанником, в основном живущим в Париже. Беньямин покинет свой родной город 17 марта 1933 года, а 27 февраля жители Берлина станут свидетелями поджога Рейхстага, который будет использован Гитлером как предлог, чтобы оправдать убийства коммунистов и других политических противников. Беньямин покинул Берлин незадолго до символической смерти Веймарской республики и рождения Третьего рейха, когда 23 марта будет принят Закон о чрезвычайных полномочиях, предоставивший Гитлеру абсолютную власть и возможность принимать любые законы без одобрения парламента. 10 мая 1933 года в большинстве немецких университетских городов запылают костры из книг, а министр пропаганды Йозеф Геббельс провозгласит окончание эпохи «претенциозного еврейского интеллектуализма»{270}.

Спустя десятилетия частная трагедия отдельного человека вступит в резонанс с трагедией куда более значительного масштаба: из-за антиеврейских запретов величайший немецкий критик XX столетия окажется полностью лишен возможности делиться на своем родном языке мыслями о культуре, которой он был весь пропитан, причем именно в тот момент, когда его критические способности достигают своей наивысшей точки. Но в трагедии Вальтера Беньямина кроме любовных неудач и подъема нацизма есть еще один элемент. В своем написанном в 1997 году романе «Перевал Беньямина» Джей Парини рисует Гершома Шолема, стоящего у могилы друга через десять лет после его смерти. «Для меня смерть Беньямина была смертью европейского сознания, концом целого жизненного уклада», – говорит он в романе{271}. Эта выраженная в художественной форме дань уважения созвучна тому, что написал о своем мертвом друге Брехт:

Будущее объято тьмой, а силы

Добра ослаблены. Ты это понял

И добил свое измученное тело{272}.

Мысль о том, что трагедия Беньямина представляет собой смерть европейского сознания, может изначально показаться простительным преувеличением, рожденным любовью и уважением, однако в ней есть нечто большее, так как она близка к различению, проведенному Ханной Арендт во введении к «Озарениям», сборнику очерков Беньямина{273}. Беньямин был не просто свободным интеллектуалом, которого фактически лишили возможности заработать на жизнь в Европе 1930-х годов: он мечтал стать, и почти осуществил это свое желание, homme de lettres. Но что означает этот термин? Арендт (как самый проницательный наблюдатель и активный участник немецко-еврейской интеллектуальной жизни XX века) заметила, что homme de lettres очень сильно отличается от интеллектуала. Если первый происходит из дореволюционной Франции, из среды досужих, жадных до интеллекта землевладельцев, то второй, по крайней мере в описании Арендт, является прислугой технократического государства. «Расходясь в этом с классом позднейших интеллектуалов, – пишет она, – предлагающих свои услуги либо государству в качестве экспертов, специалистов или чиновников, либо обществу – в сферах развлечения и образования, hommes de lettres всегда стремились держаться поодаль как от государства, так и от общества. Их материальное существование основывалось на нетрудовых доходах, а интеллектуальные установки опирались на решительный отказ интегрироваться как в политическую, так и в социальную систему. Исходя из этой двойной независимости, они и могли себе позволить тот взгляд свысока, без которого не было бы ни презрительных догадок о поведении людей у Ларошфуко, ни умудренной проницательности Монтеня, ни афористичной колкости паскалевской мысли, ни смелости и широты политических размышлений Монтескье»{274}.

Поодаль как от государства, так и от общества. Решительный отказ интегрироваться как в политическую, так и в социальную систему. Взгляд свысока. Афористичная колкость. Читая самые яркие фразы из этого отрывка, трудно отделаться от впечатления, что они отлично подходят не только писателям дореволюционной Франции, но и франкфуртцам с Беньямином, мечтавшим, как формулирует это Арендт, о том, чтобы «не быть обязанным ни писать, ни читать по профессии, зарабатывая на жизнь»{275}.

Если она права, то грезы Беньямина о том, чтобы стать homme de lettres, не обремененным профессиональными обязанностями, были вызваны к жизни и детерминированы антисемитской природой имперской Германии, в которой он рос. В этом обществе перед Первой мировой войной некрещеным евреям был закрыт доступ к университетской карьере: они могли стать только неоплачиваемыми экстраординарными профессорами. Это была, как говорит Арендт, «карьера, скорее обещавшая, чем обеспечивавшая надежный доход»{276}.

Поэтому, как веско полагает она, вместо того чтобы предаваться тщетным мечтам о невозможном, он выбирает лучшее из достижимого: стать независимым ученым – тем, кто в то время носил звание Privatgelehrter, свободным немецким научным деятелем, просто франкофил Беньямин придает этой фигуре галльские нотки. Он хотел быть homme de lettres, финансово независимым и свободным в реализации своих собственных довольно разнообразных интересов.

Больше всего в этом контексте удивляет то, что Беньямин так и не отказался от своих желаний перед лицом изменившихся политических реалий. В Веймарской республике благодаря правам, данным конституцией, университетские карьеры открылись для всех, в том числе и для некрещеных евреев. Правда, эта дверь, однажды открывшаяся, быстро закрылась: в апреле 1933 года Гитлер издал Закон о восстановлении профессионального чиновничества, содержавший требование об отставке евреев и «политически неблагонадежных лиц». Этот закон означал увольнение, например, Арнольда Шёнберга из Прусской академии искусств, а таких художников, как Клее, Дикс и Бекман, – из других художественных академий Германии. И все же какое-то время евреи Веймарской республики могли мечтать об университетских карьерах. Почему же Беньямин не выбрал этот путь? Мысль Арендт заключается в том, что он решил, кем хочет быть, еще до войны и стремился эту мечту осуществить, несмотря на то, что надежд на это становилось все меньше и меньше. Катастрофическая напряженность в отношениях с отцом после Первой мировой объясняется прежде всего тем, что тот не собирался давать своему сыну деньги на занятие профессией, не связанной с получением средств к существованию. Вот что говорят его биографы: «Родители требовали от него, чтобы он выбрал занятие, позволяющее зарабатывать на жизнь, и упорно отказывали сыну в финансовой поддержке, которая бы дала ему возможность жить отдельно и продолжить свои занятия и литературное творчество, руководствуясь собственными желаниями»{277}. В силу своего темперамента их сын не был способен заниматься карьерой, связанной с зарабатыванием денег: для этого он был слишком проницательным читателем Кафки. Тот, как известно, уступил желанию отца, устроившись на работу в страховую компанию. Ее смысл он описал так: «вырой себе могилу собственными руками»{278}. Беньямин, в силу особенностей своего характера, последовать унижению Кафки не мог.

Показательно здесь для нас то, насколько ярко это его стремление символизировало решимость Франкфуртской школы остаться независимой от системы университетов или политических партий. Отчасти это было стремлением к интеллектуальной автономии: вместо превращения в тех интеллектуалов, которых так уничижительно описывает Арендт, они предпочтут независимую жизнь и свободное письмо, занимаясь марксистским анализом общества, опираясь на финансовую поддержку увлекшегося марксизмом сына успешного торговца зерном из Аргентины, несомненного капиталиста. Отчасти же это объяснялось тем, что они были евреями, по понятным причинам подозрительно относившимися к университетской системе, которая только-только открыла им путь к карьере. Конечно, когда Беньямин попытался и не смог получить хабилитацию, немецкую квалификационную степень, дающую право преподавания в университете, сделал он это только для того, чтобы убедить своего отца немного ослабить узел на своем кошельке и получить возможность продолжать свою независимую деятельность.

Он также с презрением относился к той работе, за которую получал деньги. Например, он пропускал свои радиопередачи, дававшие ему основную часть дохода на протяжении пяти лет, считая их несущественной халтурой и поденщиной. Позволим себе с этим не согласиться: они стали прелюдией к таким его работам, как «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» или «Тезисы о философии истории». Более того, эти передачи производят впечатление сами по себе, демонстрируя тот уровень, на котором могло бы оказаться публичное радио, но с тех пор нечасто до него поднималось. Тем не менее факт остается фактом: он был миниатюристом тогда, когда за миниатюры больше не платили, и литературным поденщиком, считавшим такую работу несерьезной еще до того, как редакторы перестали отвечать на его письма. Арендт пишет: «Как будто накануне исчезновения фигуре homme de lettres было предназначено еще раз предстать во всей полноте задатков, хотя – или, скорее, из-за того, что она к этому моменту катастрофически утратила материальную основу, и чисто интеллектуальная страсть, делавшая эту фигуру настолько привлекательной, могла теперь раскрыться во всех наиболее выразительных и впечатляющих возможностях»{279}. В этом и состоит трагедия: тексты Беньямина этих восьми лет, от нищеты в Поверомо до смерти в Портбоу, демонстрируют скорее объем возможностей, нежели полноту их реализации. То, что он написал о Кафке – «для понимания оставшегося после Кафки требуется, среди прочего, просто-напросто признать, что он потерпел крах»{280}, – в полной мере относится и к тому, что понимал о себе сам Беньямин.

В тот момент, когда европеец этого типа пребывал уже в состоянии исчезновения, случилась короткая, яркая вспышка света – сочинения Вальтера Беньямина. Если Франкфуртская школа – это последнее «ура» немецкого романтизма, то Беньямин был ее эмблемой, воплощавшей в себе все противоречия этой группы: марксисты без партии, социалисты на деньги капиталистов, бенефициары презираемого ими общества, без которого они не написали бы ни строчки.

Блуждая летом 1932 года, подобно призраку, вокруг Средиземного моря, Беньямин был погружен в суицидальные настроения. Всего за месяц до прибытия в Поверомо он остановился в номере гостиницы в Ницце, где составил завещание, написал прощальные записки и решил покончить с собой. «Дорогая Юла, – написал он Юле Радт, которая была скульптором и с которой его связывали романтические отношения как еще до, так и во время брака с Дорой Поллак, – ты знаешь, что я тебя очень любил. И даже когда я собираюсь умирать, жизнь моя не располагает более ценными дарами, чем те, что привнесли в нее мгновения страданий по тебе. На этом и кончаю. Твой Вальтер»{281}.

По словам его друга Гершома Шолема, непосредственная причина, по которой Беньямин ощущал желание свести счеты с жизнью, была связана с провалом других отношений. Ранее тем же летом на Ибице он сделал предложение Ольге Парем – русской, проживавшей в Германии, с ней он познакомился в 1928 году. Она приезжала навестить его на этот остров в Средиземном море. Парем была очарована: «У него был волшебный смех; когда он смеялся, казалось, раскрывался целый мир», в то же время Шолем сообщает, что она была «привлекательная и бойкая»{282}. Что думал о ней Беньямин, осталось неизвестным, хотя она была одной из тех многих женщин, в которых он безнадежно влюблялся как во время, так и после тринадцати лет своего брака. Он постоянно, как говорят его биографы, втягивался в любовные треугольники, особенно в те, в которых две другие стороны уже находились в отношениях. Эта эротическая геометрия, к примеру, делает столь захватывающей, столь волнующей для Беньямина и столь же не удовлетворяющей всех, кто был еще в нее вовлечен (как, в конечном счете, могли бы подумать заурядно мыслящие люди), его длинную, интимную переписку с Гретель Карплюс, женой его великого критика и обожателя Адорно. Дора писала Шолему в тот момент, когда ее бывший муж собирался жениться на Асе Лацис: «Он полностью подпал под влияние Аси и делает такое, о чем я едва нахожу в себе силы писать, – такое, после чего я вряд ли перемолвлюсь с ним хоть словом до конца жизни. Все, что он сейчас, – это мозги и секс, всего прочего не существует. А ты знаешь или вполне можешь себе представить, что в таких случаях мозги отказывают очень быстро»{283}. Хотя возбуждающий (для Беньямина) треугольник из любви и ревности не относился к случаю с Ольгой Парем, ее ответ на сделанное на Ибице предложение его, безусловно, не удовлетворил. Оно было отвергнуто, и вот, спустя несколько дней, Беньямин, празднуя свой сороковой день рождения, мог запросто представить себя без любви, без работы и почти без надежды.

Несмотря на всю сумрачность этих месяцев, проведенных в безденежных скитаниях по Средиземноморью, отложенное возвращение в Берлин и кажущуюся неизбежность смерти, Беньямин смог написать об одном летнем происшествии с тонким остроумием, которое всегда подчеркивалось его друзьями, но нечасто появлялось в его текстах. Представьте себе сцену: Беньямин покидает Ибицу, багаж уложен в лодку, которая должна доставить его на Майорку. Уже к полуночи он с друзьями прибывает на причал и видит, что не только убран трап, но и лодка уже начала движение. Нет необходимости пытаться представить себе, насколько великий немецко-еврейский интеллектуал мог бы на некоторых фотографиях походить на Граучо Маркса или Чарли Чаплина (хотя это могло бы и помочь), чтобы насладиться следующей фразой: «Спокойно пожав руки своим спутникам, – писал он Шолему, – я начал карабкаться на борт плывущей посудины и с помощью любопытных островитян сумел успешно перелезть через поручни»{284}. Беньямин был многолик в своем творчестве, но комическим писателем ему бывать не доводилось. Однако превосходные педантизм и хладнокровие этого «спокойно» и недосказанность «любопытных» дают возможность подумать и о таком его призвании.

С Майорки он отправился в Ниццу, устроился в гостинице и стал делить свое имущество, готовясь к смерти, смутно маячившей на горизонте. Библиотеку он завещал своему сыну Штефану, еще одно распоряжение было сделано в пользу Доры, тогда как ценные предметы и картины были оставлены друзьям и бывшим любовницам, в том числе Юле Кон-Радт, Асе Лацис и Гретель Карплюс. Ключ к настроению этого человека, часто размышлявшего о том, чтобы свести счеты с жизнью и, в конце концов, однажды это сделавшего, скрывается в его наполненном афоризмами очерке «Деструктивный характер», опубликованном во Frankfurter Zeitung в ноябре предыдущего года: «Деструктивный характер воспринимает себя как историческую личность, его главное чувство – это непреодолимое недоверие к ходу вещей и готовность к тому – поскольку он ежеминутно это ощущает, что все пойдет не так, как надо…

Деструктивный характер не видит ничего прочного. Но именно поэтому он всюду видит пути. Там, где другие упираются в стену или гору, он находит путь. Но раз он всюду видит путь, то хочет всюду убирать с пути. Не всегда с помощью грубой силы, иногда более благородно. Поскольку он всюду видит пути, то сам всегда стоит на перекрестке. Ни одна минута не знает, что принесет следующая. То, что существует, он превращает в развалины не ради развалин, а ради пути, который проходит здесь.

Деструктивный характер живет не потому, что жизнь стоит того, а потому, что на самоубийство жалко усилий»{285}.

Работы Беньямина в последние восемь лет его жизни служили иллюстрацией идеи Йозефа Шумпетера о творческом разрушении, превращающем историю в развалины для того, чтобы отыскать на ее руинах более удобный путь. То, что он писал о Бодлере, своем любимом французском поэте XIX столетия, – «прервать течение событий в мире – таково было самое сокровенное устремление Бодлера», – было также истинно и в отношении оснований его кажущегося оксюмороном мессианского марксизма. Эта глубокая деструктивная интенция превращала его философию в ересь для линии коммунистической партии, в особенности если линия эта считала историю неизбежным движением к воплощению коммунистической утопии. Когда Шолем охарактеризовал Беньямина с его текстами «как типичного контрреволюционера», тот написал в ответ, что он совершенно прав{286}.

У Беньямина это разрушительное стремление, как мы увидим, проходит через его критику и мессианское видение революционной политики. Именно оно, как это ни парадоксально, заставило его отказаться от самоубийства – по крайней мере, вплоть до того момента в 1940 году, когда Беньямин уже больше не мог сопротивляться зловещим поползновениям его совершить. Но если характер Беньямина был деструктивным, то являл ли он собой также и склонность к саморазрушению? Эссе, написанное им для Frankfurter Zeitung, отсылает к самоубийству только затем, чтобы саркастически отбросить последнее как не стоящее усилий, что само по себе есть двойной выпад в сторону традиционных нравов: один – против традиции, самоубийство порицающей; второй – против традиции противоположной, идущей наперекор первой и находящей самоубийство соблазнительным. В Германии суицид, безусловно, имеет яркую историю. В работе «О самоубийстве» Шопенгауэр писал: «Насколько я знаком с предметом, самоубийство считают преступлением одни только последователи монотеистических, т. е. иудейских, религий»{287}. Все так, но назвать что-то преступлением – это не просто объявить о его запрете, но еще и сделать это действие точкой концентрации либидо: нарушение сексуально.

В относящемся к эпохе «Бури и натиска» романе Гёте «Страдания юного Вертера», впервые опубликованном в 1787 году, главный герой приходит к заключению, что один из участников любовного треугольника, в который он оказался втянут, должен расстаться с жизнью. Поскольку сам он не может совершить убийство, но чувствует потребность в действии, главный герой стреляет себе в голову и умирает двенадцать часов спустя. После публикации роман Гёте вызвал в Германии череду подражательных самоубийств. В 1903 году двадцатитрехлетний австрийский философ Отто Вейнингер выстрелил себе в грудь в том же самом гостиничном номере, где семьюдесятью шестью годами ранее умер Бетховен. «У меня три возможности, – провозгласил он. – Виселица, самоубийство или будущее столь блестящее, что я даже не решаюсь думать о нем»{288}. Третья возможность, в силу того, что его незадолго до того вышедшая книга «Пол и характер» была прохладно встречена критикой, не казалась особенно вероятной.

Так что же вынудило Беньямина думать о самоубийстве в 1932 году? Эффект Вертера, возникший в любовном треугольнике? Ощущение того, что его гений не признан? Определенно, как полагают его биографы, мысли о самоубийстве регулярно посещали его на протяжении почти двух десятилетий, с тех самых пор, как началась Первая мировая война. В 1914 году один из его самых близких друзей, поэт Фриц Хайнле, покончил с собой вместе с Рикой Зелигзон. Однажды утром Беньямин был разбужен срочным письмом. Оно гласило: «Ты найдешь наши тела в Доме собраний»{289}. Именно там молодые люди отравили себя газом. Газеты представили этот трагический конец итогом обреченной любви, но их друзья считали, что самоубийство было совершено в знак протеста против войны.

Самоубийство Хейнле стало тенью, накрывшей всю остальную жизнь Беньямина. В годы, последовавшие за смертью друга, он написал цикл из пятидесяти сонетов и читал эти стихотворения друзьям на протяжении всех 1920-х годов. Суицид фигурирует в его текстах этого десятилетия. «Насколько же легче любить того, кто прощается! – написал он в “Улице с односторонним движением” в 1928 году. – Ибо страсть к тому, кто удаляется, разгорается ярче, поддерживаемая мимолетным движением полоски ткани, которой машут нам с корабля или из окна поезда. Расстояние проникает в исчезающего человека, как краска, и наполняет его мягким светом»{290}. Возможно, Беньямин представлял себя погруженным в этот свет, проходя летом 1932 года через формальности расставания с друзьями и любовницами, но тогда он не смог совершить того, что сделало бы это расставание окончательным.

В общем, самоубийство было призраком, ходившим за Беньямином по пятам на протяжении всей его взрослой жизни. Но при всем этом он с ужасающей красотой написал о том, что значит смерть для тех, кто остается. Например, в «Улице с односторонним движением»: «Когда мы теряем очень близкого человека, то среди событий последующих месяцев появляются такие, которые, как нам кажется, могли произойти лишь благодаря его отсутствию, как бы мы ни хотели ими с ним поделиться. Мы передаем ему последний привет на языке, которого он уже не понимает»{291}.

Факт остается фактом: самоубийства в 1932 году не случилось. Почему? Возможно, потому, что оставалась работа, которую нужно было сделать. «Единственный в самом деле основательный моральный довод против самоубийства… состоит в том, что самоубийство, подменяя истинное искупление от этой юдоли плача искуплением лишь призрачным, тем самым препятствует достижению высшей моральной цели»{292}. Цитата из Шопенгауэра здесь может показаться неуместной – едва ли Беньямин был завзятым почитателем его работ, – но упоминание им «искупления» представляется важным. В заключительной части «Minima Moralia» Адорно пишет: «Единственная философия, которую можно ответственно практиковать перед лицом отчаяния, есть попытка рассматривать все вещи такими, какими они предстают с точки зрения искупления. У познания нет никакого иного света, кроме того, что проливается на мир искуплением: все остальное – реконструкция и вопрос техники. Необходимо создание перспектив, которые покажут мир смещенным и отчужденным, со всеми его открытыми разломами и трещинами, бедным и искаженным – таким, каким однажды он предстанет в мессианском свете»{293}.

В девятом из своих «Тезисов о философии истории», ранее уже цитировавшихся, Беньямин изображает эту искупительную точку зрения, а также говорит о том, сколь губительным может оказаться ее принятие. Он пишет об этом, созерцая образ на картине Пауля Клее «Angelus Novus»: «Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для нас – цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал»{294}.

Но если шквальный ветер и есть то, что мы называем прогрессом, то ангела можно считать подобием или символом самого Вальтера Беньямина тем летом 1932 года в Поверомо, пытающегося искупить прошлое и собрать разбитое целое в памяти пишущего. Дует штормовой ветер, гора обломков растет, а Беньямин пытается удержаться на ногах, делая ту единственную вещь, которую может: он пишет. Несомненно, он был заворожен «Ангелом» Клее с того самого момента, как в 1920 году впервые увидел маленькую акварель швейцарского художника на берлинской выставке. Он купил ее за тысячу марок и вешал на стену любого жилища, в котором ему приходилось останавливаться (сегодня, после бурной истории, она висит в Израильском музее в Иерусалиме), словно счастливый талисман. В 1921 году Беньямин редактировал журнал, названный им Angelus Novus, «вероятно, пытаясь связать художественный авангард своего времени и талмудическую легенду об ангелах, сонмы которых каждое мгновение творятся Господом, находя себе приют во фрагментах настоящего»{295}. Он также ссылается на эту картину в своем очерке 1931 года об австрийском писателе и сатирике Карле Краусе; здесь она позволяет «понять человечество, утверждающее себя в разрушении»{296}. В 1933 году, когда нацисты пришли к власти и Беньямин покинул Берлин в последний раз, он не взял с собой ангела. Уже находясь на Ибице, он написал в автобиографическом эссе, названном «Agesilaus Santander»: «…ангел похож на все, с чем я вынужден был проститься: на людей и особенно на вещи»{297}.

В своем очерке «Вальтер Беньямин и его ангел» Шолем замечает, что в это время Беньямин видел в этой картине параллель своим запутанным отношениям с Юлой Кон и Асей Лацис{298}. Но у ангела истории были не только персональные созвучия. Уверенность в том, что прошлое можно изменить, остается для марксистов, и не только для них, одной из самых привлекательных идей Беньямина. Критик Терри Иглтон, к примеру, пишет: «В одном из самых проницательных своих суждений Беньямин заметил, что восстанием людей против несправедливости движут не мечты о свободе для потомков, но память о порабощенных предках. Ведь именно наш взгляд на ужасы прошлого, наполненный надеждой на то, что мы не превратимся от него в камень, заставляет нас идти вперед»{299}. Так загадочная фигура ангела, столь завораживавшая Беньямина, стала иконой левых; другой вопрос, согласился ли бы он с этим сам.

В любом случае, к моменту своего приезда в Поверомо Беньямин, может, и не был убежден в том, что его жизнь чего-то стоит, но прожить ее было, несомненно, нужно – при том что ее обстоятельства ухудшались на глазах. Спустя еще один год после того, как на тосканском морском курорте им были написаны его утешительные воспоминания о берлинском детстве, ему, чтобы не попасть в лапы нацистов, пришлось навсегда покинуть родной город. Последние восемь лет своей жизни он, подобно многим другим евреям и коммунистам того времени, провел в опасной эмиграции, скитаясь по становившейся все более негостеприимной Европе. В одном из писем 1938 года он назвал себя «человеком, поселившимся в пасти у крокодила, чьим челюстям он не дает сомкнуться при помощи железных скобок»{300}. Видимо, Беньямин так и прожил свои последние десять лет – вплоть до того одинокого мгновения в номере испанской гостиницы, когда он решил, что лучше расстаться с жизнью, чем подвергнуть себя угрозе убийства.

Тем не менее именно в эти годы Беньямин написал ряд лучших своих работ, в том числе, как мы увидим в следующей главе, по-прежнему остающееся великим эссе о революционных возможностях искусства – работу, наполненную надеждой во времена, когда для надежды уже не оставалось места. Теодор Адорно, его друг и товарищ по изгнанию, понимал это очень хорошо, когда писал, что «местом для жизни тому, у кого больше нет родины, становится письмо»{301}.