4
Люба растягивается на койке палаты номер 431 лицом к стене, говорить ни с кем не хочется, сегодня, как назло, все заладили про сердце с барахлящими клапанами, про анализы и кто как оперирует. И дураку ясно, что сердце лучше всех – Романов, чуть слабее его – Завальнюк, сосуды на ногах и руках умеют почти все.
Луч солнца, уходя из палаты, нацеливается в Любин зрачок, она жмурится – под веками плывут разноцветные кружочки. Не слушать никого, тогда можно помечтать о Володьке, но почему-то Куранцев не возникает в ее воображении, на память приходит детство, как она маленькая и с нею мать. Легкое, ласковое бормотание, прикосновение пальцев к лицу. «У тебя жар», – шепчет мать; рука, словно обессилев, соскальзывает с лица на плечи, гладит их. Мать ослепла, она смотрит руками.
Потом из-за стены плывут забытые разговоры, голоса: осипший, прокуренный, с одышкой – тетки Люси, и материн, совсем юный, в конце фразы затухающий, словно обесцвеченный.
«Не выдумывай, Ламара, – говорит тетка сердито. – Ты, слава богу, еще жива. Ребенок тебя уважает». «Я ведь только… если что случится», – отзывается мать. «Ничего не случится, люди бывают еще с рождения слепые, а живут по девяносто лет. – Тетка попыхивает сигаретой. – Ты, Ламара, свое взяла. И красавица писаная, и наработалась всласть, и налюбилась. А я и того не успела, хотя и зрячая. Так что на жалость меня не бери. Терпи». «Нет уж, – тоненько вздыхает мать, – я чувствую, мне недолго мучиться. Любе без меня каково будет, вот что страшно». «Не хорони себя раньше времени, – сердится тетка Люся, – вон Матвей твой добился самого Фатилова, ему твою опухоль как прыщ сковырнуть. Одному из тыщи такое везение». «Я же говорю, – колокольчиками переливается голос матери, – если что, присмотри за Любой. Мотька мой вечно в бегах, а ты к Любочке ключи подберешь, уверена». «Какие к черту ключи! – взрывается тетка. – Ей через год в школу, а она как смерч какой. Где ни появится – повсюду ей разорить надо. Господи прости, за что только такие на свет родятся!» Тетка ждет, что скажет мать. Мать молчит. А еще про гены какие-то толкуют. Опять затяжка, уже с нервом, в сердцах. «Какие к дьяволу гены, ты – тихая, ангельской красоты и души женщина, муж твой хоть и балаболка, но с достоинством, плохого за ним нет. Ладно, не маши рукой. Было дело – бросил он тебя с ребенком, загулял. Но с кем не случается? Теперь каждый второй либо пьет, либо бегает. А твой, как вернулся, – все. Завязал. Волоком его от тебя не оттащишь. – Звук затяжки, и после паузы: – А вот дите у вас, извини, конечно, словно ураган какой. Все норовит смести, разбить, будто ждет, кому бы это сегодня настроение испортить». Мать вздыхает, чуть всхлипывает, но не плачет…
Ребенком Любке казалось, что мать не умеет плакать, из незрячих глаз слезы не текут, да и глаза были настоящие, темные, с желтыми искорками, со струящимся живым блеском. До сих пор Люба толком и не знает, какая версия о слепоте матери правильная. Про это все по-разному рассказывают. Одни, что у матери нашли какую-то опухоль в голове, опухоль эта защемила зрительный нерв и мать ослепла. Другие уверяют, что впервые это случилось с Ламарой всего на несколько дней. Когда у Любки была ангина с высокой температурой, а отец ее, Митин, загулял на чьем-то новоселье. Третьи убеждали, что вообще это было, когда отец уже ушел от них. Оказывается, он исчезал чуть ли не на год, потом вернулся, и вроде бы приступы с потерей зрения у матери стали после этого повторяться. Но были люди, которые уверяли, что ни загулы отца, ни опухоль здесь ни при чем, что была какая-то важная встреча, мать ходила туда вместе с бабкой, Асей Валентиновной, а вернувшись, стала метаться по дому, кричать: «Погубят, погубят!» В тот день мать руками ощупывала стены, и вообще рассудок у нее помутился. Но рассудок, как оказалось, не повредился ничуть, а вот со зрением обернулось плохо.
До Любки доходят возгласы соседок по палате, она выпрастывает голову из-под одеяла, косит глазом. Входит сестра Этери, молча кладет на каждую тумбочку по пакетику с таблетками, на пакетиках фамилии больных. У общего стола, где банки с цветами и журналы, Этери останавливается, листает «Экран».
– Митина, почему тетрациклин в туалет спускаешь? – говорит она, не глядя на Любку.
– Я? – Любка возмущенно вскидывает рыжеватые ресницы. – Да я вообще в него не хожу.
– Именно ты. – Этери откладывает журнал, подходит к больной у противоположного окна, будит ее: – Хомякова, просыпайтесь, пора укольчик делать. – Она ловко протирает спиртом кожу, всаживает иглу, в дверях оборачивается к Любке: – Таблетки, Митина, растворяются, а пакетик с фамилией до сих пор в туалете плавает. Не хочешь лечиться – не надо, а лекарство – оно дорогое. Другому побереги, у кого ума больше.
Дверь закрывается, наступает тишина, неловкая, осуждающая. Любка снова ныряет под одеяло, пытается отключиться. Тоска какая. Тетка про мать рассказывала, что в гробу лежала красавица с закрытыми глазами, похожая на изможденную Галину Сергееву из кинофильма «Актриса». Потом, почти через месяц, на кладбище захоронили урну. Любка стискивала руку отца и, когда прилаживали доску с фотографией матери, дико закричала. Ее увели.
И все равно никогда бы она мать не полюбила, как Митина, до встречи с Володей ей ни один парень не нравился, всех она на отца равняла. Никогда, никогда не должен отец знать, как он важен ей всегда, иначе она станет ему обузой. А этого нельзя, все она должна сама, не перекладывая ни на кого. Пора ей теперь понять, что же у Володьки к ней. После отца он – самое главное.
Под зрачками Любки вьется лента, перекручивается: кто знает, как сложится у нее с Куранцевым после операции? Ведь и начиналось-то с ним так бестолково, что другая бы давно отступилась, с самых первых встреч все шло хуже не придумаешь.
…В тернуховском привокзальном буфете было тесно, она ехала в Москву сдавать экзамен на психологический, мандражила, конкурс, говорил отец, не меньше чем по двадцать человек на место. Но будь что будет! В буфете она проглотила щи за тридцать четыре, котлеты с пюре, подумала о компоте, но не решилась. Лучше повидловый язык, обсыпанный сахарной пудрой, и кофе, быстрее согреешься. Когда и с этим было покончено, она огляделась. Поезд опаздывал, теперь это не редкость, торчи здесь неизвестно сколько. Подремонтировали все-таки буфетную стойку, которую полгода назад свернул дядечка из Томска. И вот, глядите-ка, соорудили настоящий буфет, и за ним этот рыжий Пончик в передничке. Ну, Пончик здесь долго не удержится. Скажет «привет» и улетит в город Сухуми с одним из изумрудно-шоколадных Мимино, что приезжают в Тернухов к родственникам и угощают всех виноградом «Изабелла, все твои лобзанья – ложь» за дружеский поцелуй в щеку. Люба подумала побеседовать о жизни с Пончиком, но та заспешила закрываться на обед. А обед у них, как водится, часа три-четыре. Вся ее сознательная жизнь после смерти матери и переезда с отцом после его назначения в Тернухов протекала между Москвой и Тернуховом, а этапы жизни один от другого отсекались этим вокзалом, старыми липами вдоль путей, рестораном и буфетом. Сначала она ездила в Художественный с Варварой Николаевной на «Синюю птицу», в Большой на «Щелкунчика», затем с теткой на кукол Образцова. А теперь уж она катает туда-сюда одна, на экзамены в университет, на премьеры и концерты самой Крамской, в гости. И – на московское кладбище старого крематория, где мамина могила.
Тот день, когда опаздывал поезд и буфет оказался закрытым, стал Любиной судьбой. Не опоздай поезд, не потащись она в ресторан, не услышь соло на трубе, они с Володей разминулись бы; найти сложно, а разминуться… Потом-то у них много чего было, да счастливого-то не больно. Слава богу, отец не знает, в каких она побывала передрягах.
Нить оборвалась. Любка ворочается, отодвигает таблетки подальше. Скорей бы уж операция, терпение лопается. В 431-й лечащий врач Завальнюк. На вкус Любки – пресный аккуратист, здоровяк и зануда одновременно. Но в палате говорят – повезло, такого специалиста второго не найдешь. Больные вообще от него без ума, для них он – красавец, волшебник и прочие сопли. Забот у этого Завальнюка – вникать в бабьи переливы! Еще доктор раздражает Любку обезличкой, он не видит человека, для него все – больные. Ей кажется, его жесты, интонации лишены какой-либо индивидуальной окраски. Скукота.
В тот вечер в тернуховском привокзальном ресторане репетировал джаз-оркестр. Любка прошмыгнула внутрь, села. Повезло, подумала, хоть как-то убьешь время.
Володю она выделила сразу, он щелкал пальцами, отбивая ритм, солировал, выкладываясь до предела; каждый играл только на своем инструменте, а он – словно на всех вместе. Чувствовалось, что он не просто лабух. Так просидела она как загипнотизированная, пропустив поезд, забыв об экзаменах; ей казалось: позови ее этот человек с его трубой – и она уйдет за ним. Что-то было в его музыке, в длинной нескладной фигуре и лице, что притягивало насмерть. Уходя, она узнала – руководителя оркестра зовут Владимир Куранцев.
Прошло два месяца.
В следующий раз она встретила это имя на афише районного клуба. Куранцев выступал с собственной группой «Брызги», попасть на их концерт было трудно, поговаривали, что они вот-вот обойдут знаменитый ансамбль «Мандарин».
Любка садится на постели, скоро врачи уйдут из отделения, надо заставить себя переключиться. Она так умеет: щелк, точно захлопывает сумку. А в палате уже новый «диск» прокручивается.
– …Думают, если две бабы вместе соберутся, обязательно про мужиков говорят, – слышится медовый голос Зинаиды Ивановны Бодровой. Облокотившись на подушку, она лениво потягивается, распрямляет спину. – А вот мужики, те – о видах на урожай и планах на пятилетку… А когда расслабятся, тогда о новом составе сборной или кто чем из техники обзавелся. – Зинаида Ивановна идет к окну, выглядывает, не появился ли благоверный, потом подсаживается к Любке. – А бабы – те уж непременно о том самом. Верно? Только нынче что-то сделалось с бабами, про мужиков они говорят редко. Правильно я понимаю, девочки?
– Правильно, – отмахивается Любка. – Ты всегда понимаешь все правильно. Ну и что?
Любка слюнит палец, проводит по растрескавшимся губам. Болят, сволочи. Добро бы, от чего интересного, а то от сердечной недостаточности.
– Даже когда и говорим о них, о мужиках, – скучно как-то. – Тамара Полетаева отрывает тревожный обреченный взгляд от книги «Сто лет одиночества». – Нет у наших женщин рассказов про рыцарей с машиной «Волга» или витязей с нерповыми шкурами. Звонишь Машке, спрашиваешь: твой вечером дома? Дома. Что делать будете? Ничего не будем. Может, в кино? Ты же знаешь, он не любит. А что он любит? Сидит, по ящику дзюдо осваивает. Вот и весь мой с подругой Машей разговор. Я бы этот проволочный разговор с ней оборвала на первом же слове, а что тогда? Тогда и вовсе друг друга потеряем, ни потрепаться, ни новостями перекинуться. Видимся раз в сто лет одиночества.
– А о чем трепаться-то? – интересуется Люба.
– Как – о чем? Обо всем!
– О чем – обо всем-то?
– Допустим, о деньгах. – Тамара наконец улыбается. – Как бы мы истратили тысчонку, коли выиграли.
Она внезапно замолкает, морщится, начинается приступ. У Полетаевой сильные боли, без пантопона не обходится. И всегда они, подлые, норовят подкрасться, когда Тамара лежит спокойно. С пяти утра она как чумная носится по палате, моет окна, протирает полы, меняет воду в цветах. Поглядишь на нее – кожа белая, нежная, руки изящные, улыбка застенчивая, – зачем ей полы мыть, ей бы только на рояле играть да улыбаться. Но когда у нее эти приступы, тошно смотреть, она впадает в отчаяние. Причину никак не найдут, то ли нерв зажат в позвоночнике, то ли какой воспалительный процесс. Перепробовала все: физкультуру, массаж, лекарств прорву. Глухо. Ничего не берет. Только она заснет или сядет книжку почитать, обязательно боль наизнанку вывернет.
– Зови сестру, – сдавленно шепчет она Любке. – Пусть сделают.
– Терпи, – оборачивается к ней Хомякова, – наркоманкой станешь.
Хомякову уже подготовили к операции, она пойдет следующая из их палаты. Дело у нее нешуточное, как и у Любки.
– Пока еще не стала, – отмахивается Тамара.
– Ты говоришь, как деньги потратить? – пытается отвлечь ее Зинаида. – Мои вот папаня с маманей любили вспоминать, как в Ленинградскую блокаду плелись мимо заклеенных окон ресторана. Едва передвигаются, мороз, а они прикидывают, что бы съели. На первое, второе, на десерт. Потом – что бы они станцевали, кабы силы были. А когда в подвале сидели, мечтали, как обставятся, когда им вместо разбомбленной дадут новую квартиру и температура воздуха в ней будет всегда двадцать по Цельсию.
– Помогало? – интересуется Любка.
– Говорят, помогало. – Зинаида наматывает полотенце на голову, подбирает под него волосы. – Отец помер, неделю не дожил до эвакуации.
Входит Этери со шприцем. Опять закатывает одеяло у Хомяковой, та легко поворачивается. Она думает, что скоро начнутся посетители. Скорее бы уж время шло. Сама она никого не ждет. Ей бы выбраться отсюда здоровой, укатила бы она неизвестно куда. Высадилась бы в чужом городе, где никто ее не знает, ни с кем она не связана, и напоследок все себе позволила. Из-за болезни сердца порвала она со своей единственной любовью. Ей все равно, что делать, куда ехать, только б его забыть.
– Сестра… сделай милость, укольчик… – подходит к Этери Полетаева. – Я ж сегодня еще ни гугу.
– Зато ты вчера два гугу, – не оборачивается Этери.
– А ты откуда знаешь? – сгибается от боли Полетаева.
– В журнале записано. Между прочим, твои «гугу» есть учитываемая государственная ценность.
Сестра выходит, Тамара плетется за ней.
– Просила ж старшую, не записывай, – шепчет она.
– Бабоньки, – спрашивает Зинаида, – не возражаете, окошко открою?
– Давай, – соглашается Хомякова, – только одеяло на меня натяни.
Зинаида Ивановна в отстающих от пяток тапочках шлепает к постели Хомяковой. Взяв со спинки кровати запасное одеяло, она укутывает ее до глаз, затем распахивает окно. В палату номер 431 врывается ветерок летних сумерек, отблеск уходящего солнца играет на графине. Из парка тянет свежестью, волей.
Нет, не вырвешься отсюда, думает Хомякова, нет такой станции, чтобы судьбу свою поменять.
Возвращается Тамара, виновато пряча глаза.
– А что б ты, Полетаиха, купила, – выручает ее Любка, – на свою тысячу рублей?
– Я-то? – улыбается Полетаева, постепенно разгибаясь. – Путевку в Новую Зеландию – раз. Это, допустим, семьсот пятьдесят. – Она загибает большой палец. – Платье марлевое, кремовое, с кружевом, чтоб в этой Зеландии смотреться, рублей на сто, это – два, – загибает она указательный. – Остальные бы Толику оставила, на первый аванс в счет окончания школы. Кончит на отлично – «грюндиг» купит.
– Значит, Новая Зеландия тебя прельщает? – смотрит в потолок Хомякова. – А как с иностранными языками у тебя?
– Полный порядок, – озорно смеется Тамара. – С трех – перевожу, на двух – читаю. Абсолютно свободно изъясняюсь на одном – русском.
– Тогда понятно, – кивает Люба. Она берет с тумбочки пакетик с таблетками, запихивает в карман халата.
– Пей сейчас же! – подходит сзади Зинаида Ивановна. – При мне, чтоб я видела, слышишь?
Любка мотает головой. Не родился еще человек, который бы ей указывал.
– Сказала, не буду, и все!
– Тебе, значит, до лампочки, что ты Завальнюка подводишь? Он же с тобой, дурой, сколько возится, чтоб операция удалась. Другой бы давно что положено там отрезал, что надо зашил – и привет, живи как хочешь! А этот выжидает, ищет, когда наиболее благоприятные обстоятельства… Кого наказывать-то?
– Не расстраивайтесь, Зинаида Ивановна! Как сказал поэт: «Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки». Ясно?
– Ясно, что ты дрянь. Из чистой вредности не хочешь лекарства принимать. Больше из ничего.
– Расслабьтесь. – Любка не обращает внимания на ругань Зинаиды. Все равно та ее больше всех любит. – Предыдущую свою жизнь я только и делала то, что не хотела. Даже на любимом моем факультете пока в основном зубрежка. А теперь, как узнала я про свое сердце, слово дала – до самой смерти буду делать только то, чего душа просит. Хоть напоследок поживу вольготно.
– Зарываешься ты, девочка, – качает головой Тамара.
Хомякова страдальчески косится в их сторону.
– Прими, Любаш, раз все переживают.
– Отвяжись от нее, – кричит Зинаида, – пусть подыхает! Я не против. Только думать об этом надо было дома. Здесь больница. И между прочим, чтоб попасть на эту самую коечку, люди по году ждут. Чтобы только поглядеть на Романова да Завальнюка. Эй, Хомякова, ты сколько ждала?
– Семь месяцев. – Хомякова с усилием поднимается с койки.
Любка видит, какая потрясная у Хомяковой фигура, ни тебе лифчика не надо, ни широких поясов, чтоб талию подчеркивать. Все у нее вылеплено идеально, все природой подчеркнуто. Сейчас она, правда, отощала, ребрышки пересчитать можно. Любка идет к своей кровати, залезает под одеяло. Скорей бы уж вечер!
А Хомякова накидывает халат, медленно плетется к раковине за водой, а вид все равно такой, точно кувшин на голове несет. Напившись из-под крана, выпрямляется.
– А первый раз, девчата, я места года два ждала.
– Ты что ж, по второму заходу? – недоверчиво ахает Любка.
– Ага, – кивает Хомякова.
– А я думала… – шепчет Полетаева.
– Что?
– На сердце только раз можно оперировать. – Тамара с жалостью смотрит на Хомякову. – Первая-то, что ж, неудачно прошла?
– Почему же? Очень даже удачно. – Хомякова садится в ногах у Тамары. – На четыре годика хватило.
Любка больше не слушает, опять все о том же. Ведь и она, в сущности, по второму заходу. Только без операции.
Первый раз в смешанную женско-мужскую хирургию Любка загремела еще на первом курсе. Только окунулась в московскую жизнь, в долгожданную психологию, пришлось брать академичку. Ее подержали всего десять дней, обследовали, полной ясности не было, аритмия, слабость, доктора понимали, что где-то есть источник инфекции, решили применить длительную терапию с периодическим снятием показаний.
Тогда она торчала летние месяцы в Москве, приступы не прекращались, отлучаться из города ей не разрешали. Куда себя приспособить? Тетку от работы распределили в колхоз полоть свеклу. Митин пытался скрасить Любкино одиночество, но у него было полно командировок, неотложностей в Тернухове, общались больше по телефону. Один хороший знакомый посоветовал академичку использовать для себя, пойти на курсы стенографии – и профессия дефицитная, и кусок хлеба в жизни обеспечен. Курсы оказались уже укомплектованными, девчонок, жаждущих обеспеченного куска хлеба, было навалом. Рядом висело объявление о приеме в группы обучения игре на разных инструментах для участия в самодеятельности. Из озорства и чтобы не возвращаться ни с чем, Любка записалась в гитаристы. Тот же знакомый, бывало, учил: в Москве главное – записаться, выписаться никогда не опоздаешь. Сам он с большим успехом всюду записывался – на краткосрочное обучение иностранным языкам по методу Лозанова, на жилищный кооператив, на вождение машины, на импортное постельное белье и японский радиоприемник. Как он уверял, от нечего делать. Вот и Любка от нечего делать записалась. Но она оказалась музыкальной, быстро выучилась играть, потом попробовала петь под гитару, у нее лихо получалось, ее стали звать на свадьбы, дни рождения, просто в компании. Но тетка Люся отнеслась к новому Любкиному увлечению враждебно. Вернувшись из колхоза с ободранными руками, она на дух не приняла гитарное треньканье. Когда ребята разъехались на каникулы, Любка стала играть отцу (тот приходил в восторг от ее исполнения) и хорошему знакомому (который оставался к ее успеху абсолютно равнодушным).
По вечерам Любка пристрастилась наведываться в соседний клуб. Здесь бывало довольно много знакомых, но однажды она увидела столпотворение – начали выступать «Брызги», с музыкально-театрализованной программой того же названия.
На этот раз Володя показался отощавшим, непривлекательным, только начав играть, он отошел, распрямился, и после все повторилось. Любка вскочила с места, хлопая в ладоши, – наверное, этот человек, попавшийся ей на пути второй раз, значил для нее больше, чем она думала. Почему-то показалось, что она пропала; потом она отмахнулась от этой мысли, – собственно, какое отношение Куранцев мог иметь к ней? Но все последующие дни что-то властно заставляло ее тащиться в клуб, ходить на репетиции. Встанет в пустом зале и слушает или пройдет за сцену, наблюдает из-за кулис. Она не задумывалась, к чему это все приведет. Знакомый, который всюду записывался, обнадеживал ее, уверяя, что она дождется своего шанса. Выходят же из вспомсостава в звезды! Заболел актер или физиономия приглянулась режиссеру по типажу, глядишь – а ты уже в расписании репетиций. Он рассказывал, как одному его другу из вспомсостава МХАТа предложили подменить героя в «Дядюшкином сне» Достоевского, а одной совсем неказистой приятельнице удалось потрясти публику на малой столичной сцене в «Бесприданнице». Любка не собиралась в звезды, ей важнее было погружаться в игру, ее тянуло к музыке, успеху, ко всей этой обволакивающей общности зала и сцены. Она таскалась в клуб уже с неделю, когда Куранцев со сцены кинул в темноту: «Умеешь?» – и дал гитару. Кто-то отрицательно помотал головой. «А ты?» – обратился он к Любке. Она решила попытаться, начала перебирать струны, громко, возбужденно; он слушал морщась, ему надоело ее постоянное торчание за сценой и в зале. «Кто ж так пилит? – сказал он. – Ты сама-то слышишь, что играешь? – Он посмотрел раздраженно. – Хочешь владеть инструментом – учись».
Больше она в клубе не появлялась.
Месяца через два Любка попала в гости к своей соседке Рите Консовской и здесь снова увидела Куранцева, впервые после той его выволочки. Эту свою встречу с Куранцевым Любка похоронила на самом дне души, как зарывают бутылку глубоко в землю: вдруг вернешься, найдешь, а если нет – пусть хранится навечно.
А он? Вспомнил ли он хоть раз тот вечер у Ритуси? Какое-то время спустя она снова разыскала «Брызги» в Замоскворечье.
Был синий, совсем светлый вечер – до десяти не темнело, и в голове ее стоял дурман от жасмина. Вся улица была затоплена им. Казалось, есть какая-то общность между толпой у клуба и кружением лета, жасмина, когда люди с полуслова понимают друг друга. Она сразу заметила у входа Куранцева. Его тощую фигуру с маленькой головой она отличила бы среди тысячи. Озабоченный чем-то, он выдирался из толпы, помахивая рукой, потом скользнул взглядом по ней, но ничто не дрогнуло в его лице.
– На «Брызги»? – спросил отрывисто.
– Нет, – пробормотала она, быстро отступая в тень. Только б не узнал. Любая девчонка на ее месте воспользовалась бы ситуацией, пошла на концерт, но в том-то и дело, что никогда она не умела делать то, что сделала бы другая на ее месте. На своем месте могла быть только она сама.
– Прекрасно, – чему-то обрадовался он, – хоть один человек не сошел с ума. Вот билет в Большой зал консерватории. – Он шагнул вслед за ней. – Сегодня там Тиримилин с новой программой. – Он посмотрел внимательно («Сейчас вспомнит», – все задрожало внутри), но он и теперь не вспомнил, просто оценивал свой выбор. – Беги, а то опоздаешь! – окончательно решил он. – Выдающийся музыкант нашего времени!
Любке хотелось спросить, почему же сам Куранцев не идет на концерт этого выдающегося музыканта, но снова, как в те разы, она не смогла противостоять его власти. И позже он с предательской легкостью распоряжался их отношениями, ее временем. Она взяла билет и подумала, как и в прошлый раз, что с этим человеком она пропадет. Больше ей не вырваться. Она вспомнила своего деда, который любил повторять, что бомба два раза в одну и ту же воронку не падает. А у нее вот падает и падает. Никто до Куранцева не мог с ней сладить, заставить ее делать не то, что хочется: ни Мотя и тетка, ни школьное начальство, ни врачи.
– Бери себе оба билета, – надумал он вдруг, что-то перерешив, – увидимся в антракте. Здесь я – до полдевятого, потом прямо в консерваторию. Запомнишь меня? – Он повернулся, стиснув ее плечо, на ходу чмокнул в ухо. – Гуляй, девочка.
Реальная картина их взаимоотношений с Володей вызывает у Любки сердцебиение, начинается одышка, нельзя копаться в этом. Все равно он не узнает, в какой она больнице, сбежала от всех – и привет. Когда провожал на вокзале в Тернухове, он не вник в ее ситуацию. Хотя что-то там сработало в его башке, почему-то он повел себя нетипично: подъехал после дневного концерта, потащился провожать. И придумал себе в Тернухове какую-то рок-группу из молодняка. Из-за нее? Всегда так получается. Она только надумает от него сбежать, да он все равно не приходит. Чтобы им быть вместе, надо одному изменить гороскоп.
Нехотя Люба поднимается с постели, оглядывает свою палату. Все то же. Посетителей еще нет, теперь бабы в Хомякову вцепились.
– Вот ты говоришь – на четыре года хватило. А что ты делала эти четыре года? – Тамара Полетаева принимается самодельной шваброй скрести пол.
– Пожила, как все люди. – Хомякова закутывается в одеяло по горло. – На закройщицу выучилась, в модное ателье поступила. – Она устремляет мечтательный взор вдаль. – В ателье я клиента встретила, хорошего человека, влюбилась без памяти.
– Ну и где он, твой хороший?
– На своем месте.
Женщины переглядываются.
– А сердце? – смягчает ситуацию Зина.
– Как будто и не было ничего. Потом снова пошло-поехало.
– Вот это да, во второй раз решиться! – включается с ходу Любка. – Это что ж, вроде запчастей, не поставишь – не поедешь?
– Припрет – и по третьему не откажешься, – из-за тумбочки подает голос Тамара.
– И чтоб из-за ателье, дамских юбок и брюк во второй раз под нож? Да ни за какие коврижки!
– А что такого-то? – таращит огромные глаза Хомякова. – Чем нож страшнее ревматизма? Или диабета? Диабет во сто раз хуже. – Она показывает глазами, чтоб закрыли форточку. Зинаида Ивановна мгновенно встает, закрывает. – Хирургия чем хороша? Наладили тебе орган, отремонтировали – и живи, ни о чем не думай.
– Сказала тоже! – Полетаева перестает скрести пол. – А помрешь?
– Все помрем. Мне медицина четыре года подарила, глядишь – и еще подарит. Каждый день, любое событие в жизни как чудо воспринимаешь.
– Я бы так не смогла, – вздыхает Любка. – По мне, если уж жить, то без ограничений, а если умирать, то уж сразу.
– Нет, вы только поглядите на нее! – вскидывается Зинаида. – Если тебе жить неохота, сиди дома, дожидайся, пока смерть придет, а ты почему-то сюда прибыла с нами лясы точить.
– Проявила слабость характера.
– Ах, ты, значит, тете одолжение сделала?
– Папе.
– Девочки, если хотите знать, – загадочно смотрит в окно Хомякова, – мои четыре заветных года после первой операции я на всю предыдущую жизнь не променяю. Вот иногда лежу и думаю, не будь на свете доктора Завальнюка… даже не так. Не прочти я однажды статью профессора Романова в медицинском журнале, так бы и отправилась на тот свет. И не узнала бы никогда, какие минуты в жизни попадаются.
– Какие, подруга? – посасывает морковку Тамара. – Об одной минутке хоть поведай нам.
Хомякова молчит.
– Как об этом расскажешь? – вздыхает Зинаида Ивановна. – Могу я, к примеру, рассказать, о чем передумаю за одну минуту? То-то.
– Привет, сестрички! – Люба вдруг направляется к двери, помахивает пакетиком с таблетками. У двери вспоминает о выволочке медсестры, рвет пакет на мелкие кусочки, таблетки сжимает в кулаке. – Придется технику безопасности соблюдать.
– Хулиганка ты! Смотреть противно! – отворачивается от нее Зинаида.
Люба бесшумно подкрадывается к ней сзади, обхватывает за шею.
– Не сердитесь, пряник наш медовый. Ради вас, специально, с завтрашнего дня начну новую жизнь. Господи, – заламывает она руки, – тоска какая! Бежать, что ли? И где-нибудь на дороге у куста цветущего жасмина околеть. Без проблем, без паники и родственников… Чем же все-таки порадовал вас дружок? – оборачивается она к Хомяковой. – Лилечка, уж очень охота про один мужской поступок узнать.
Хомякова будто не слышит.
– А ты с ним регистрировалась? – спрашивает Зинаида.
– Еще не хватало! – оживает та.
– Он предлагал? – недоверчиво смотрит Зинаида.
– Предлагал.
Снова недоверчивая переглядка. Ну, это уж Хомякова загнула, кто поверит, что баба от ЗАГСа отказалась.
– Что же, прикажете ему со мной погибать? С моими врожденными и благоприобретенными пороками? Такому парню не за что камень на шею вешать.
– И он радостно согласился, – констатирует Люба.
– Не соглашался, а я обманывала: мол, кончишь стажировку, устроишься как надо, тогда… Он, наоборот, все зудел: тянешь, мол, ты, Лилечка, с этим вопросом.
– И дотянула. – Зинаида деловито натягивает халат.
– Лилек, все ж таки ты обязана рассказать, уж очень охота про любовь, а? – просит Полетаева. – Уважь девочек.
– Правда, – присоединяется Зинаида, направляясь в уборную, – только меня подожди минутку.
– Что ж вы ее насилуете? – издевается Любка. – Тем более сейчас ваши родственники и друзья начнут возникать.
– Словами как объяснишь? – Хомякова оборачивается к Тамаре, потом достает из-под подушки пачку спрятанных сигарет. – Обыденщина получится. – Она быстро протягивает Любке сигарету. – По две затяжки, пока Зинаида не вернулась.
Обе закуривают, с наслаждением вдыхая дым. Потом Тамара открывает форточку, проветривает. Возвращается Зинаида, в руке у нее направление на утренние анализы.
– Давай, давай про любовь, – торопит она, принюхиваясь, точно собака. – А то сейчас мой объявится.
– Ах, девочки. Какое это было лето! – Хомякова украдкой прячет окурок в бумажку. – Вовек я такого лета не упомню. Чистое, промытое, ни жары, ни пыли, даже зелень не желтела нисколечки, блестящая, будто отлакированная. А у меня шло такое…
Палата замирает, таращится на Хомякову. Когда ее сюда приволокли на носилках, она показалась всем скрюченной старухой с обескровленными вялыми губами. Тогда еще Любка подумала – не жилица. А сейчас раскраснелась, плечом повела, тряхнула хвостом черных с отливом волос – точно десять лет сбросила, красавица. Нет, рано еще ее отпевать, еще не отзвенела роща.
– С того дня, как познакомились, все! Бежим друг к другу и расцепиться не можем. Совсем ведь ничего не знали, все было интересно. Что делал, что поел, что тебе прораб сказал? Целыми днями не ходила, летала. – Хомякова показала, как летала, и опять такая в ней стать, порода. – Сама все делала, и все сходило. Белье перестираю. На речку сбегаю прополощу, мокрую корзину обратно тащу – веса не чувствую. А пирогов каких только не пекла! С капустой, с малиной, с луком.
– Перестань, – облизывается Любка.
– Скажу завтра моему, чтоб с луком принес, – вставляет Зинаида Ивановна.
– Сказать-то скажешь, – вздыхает Тамара, – есть кто будет? У этой – подготовка, у этой – нулевой стол. Разве что сама попробуешь.
– Ничего, поможем, – смеется Любка. – Вы, Зинаида Ивановна, только закажите.
– Ну и что с тех пирогов? – возвращается к рассказу Тамара.
– В тот раз тоже все переделала, тесто замешиваю – чувствую, задыхаюсь. Жара немыслимая. Такое дело, думаю, неужто приступ? Прилегла, кордиамин сглотала. Слышу – условный сигнал, легкий такой свист под окном. Едва слышный, чтоб не все соседи разом из окон повысовывались. Подползла к окну, вижу – конопатенький мой рукой машет, волосы разлохматились, пот градом, словно две версты бежал. Показывает: спускайся, мол, скорее. Очень срочно нужно. Да что случилось? – испугалась я. Знакомые, говорит, тебя ждут, хорошие знакомые. Какие еще знакомые? За сердце держусь, а сама знаю – все равно побегу. Скорее, шепчет, а то уедут. Кое-как влезла в сиреневый сарафанишко, ноги путаются, выбегаю. Подхватил он меня, тянет за угол. А за углом – эхма! Кибитка стоит! Пони, как в цирке! Я обомлела: приснилось мне это или как? Верите, девочки, настоящая кибитка, на ней ковер, расшитый золотом, а на облучке ряженый царевич сидит, на нас улыбается. Вот, говорит, молодые, садитесь, покатаю. Вскочили и понеслись. Еду, сердце колотится, а я думаю; пусть, пусть разорвется, люблю его, люблю до смерти, в такую минуту можно и умереть.
– И все? – спрашивает Любка.
– Все. – Хомякова, как отключенная, смотрит в окно.
– Ну а кибитка-то откуда взялась? – Зинаида любит точное завершение сюжета.
Хомякова улыбается:
– Кино снимали, уговорил на полчаса прокатиться.
– И что необыкновенного… – уже из чистой вредности бросает Любка.
– Необыкновенное внутри было. – Хомякова замолкает. – Такая сила чувства, что кажется, будто взглядом можешь поезд остановить. Такое состояние души.
– А он… – Любка почему-то злится, покусывает губу. – Он, думаешь, то же самое испытывал?
– Он? – Хомякова озадачена. – Не думаю. Мужики этого не испытывают. Он радовался, что удивил меня кибиткой.
– Так это ж одно и то же! – защищает мужской род Зинаида.
– Думаешь? – Хомякова заглядывает в тумбочку, достает лимон, облизывает его пару раз.
– У них все безо всякой этой мистики, – заявляет Тамара. – Где им летать, они по земле ходят, время экономят.
– Ты как хочешь, а мое мнение такое, – говорит Зинаида, – тебе с ним повезло. Без веских обстоятельств внутри ничего не запоет. Бытие определяет сознание. Что, не так?
– Не так. – Мужской колоритный бас разом покрывает все голоса. – Одному скажут, что теща умерла, – тот расстроится, другому скажут то же самое – спляшет от радости. Значит, что для одного убыток, для другого – прибыль.
Это первый посетитель, муж Зинаиды. Человек основательный, с юмором и размахом, он всегда первый и всегда с увесистой сумкой. В сумке у него килограмма два апельсинчиков, горячие пирожки с мясом и капустой. Может, Василий Гаврилович Бодров даже клубники раздобыл?.. Тогда будет им чем полакомиться, Зинаида Ивановна в тумбочку ничего не припрятывает.
Люба ложится на постель, достает «Общий курс психологии». Для виду. Учить ей ничего не хочется. Зинин благоверный прав. Одному палец покажи – он доволен, другому все дай – он захочет именно того, чего у него нет. Под веки просачивается усталость, внезапно Любку начинает бить кашель. Сухой такой, словно внутри чешется, отскребываешь. От кашля сонливость проходит. Сквозь прикрытые веки доносится сочный бас Зининого благоверного, потом к Тамаре Полетаевой приходит ее подруга, Галка Соцкая, из соседней палаты, профиль у той – как у Софи Лорен. Сейчас они начнут мужские косточки перемывать, ибо Соцкая убежденная мужененавистница. «Жаль, бабы без них не могут детьми обзаводиться! – говорит она с презрением. – Чем меньше от мужиков зависишь – тем лучше». «Подожди, – успокаивает ее Полетаиха, – скоро будем рожать когда захотим и без их помощи. Нашими мужьями будут современные достижения науки».
Любка прислушивается, кашель утихает.
У Галки в руках флоксы, аромат – на всю палату. Хорошая подруга всегда догадается цветы по вкусу выбрать. У Любки вдруг начинает сосать под ложечкой, потом волной накатывает злость. А пошли вы все… Эти подруги и родственники. Она-то от всех сбежала, лучше бы вообще никого не видеть.
С тех пор как ее положили, Любка звонит тетке по вечерам. Та докладывает новости. Интересовались девчонки с курса. Курганов какой-то справлялся. «Скажи на милость, – взрывается тетка, – что я должна им всем врать?» Не Курганов, мысленно поправляет Любка, а Куранцев. «Никого мне не надо, отвечай что хочешь». «Ты всегда была ненормальная, – ворчит тетка Люся. – И от болезни не поумнела».
Дернуть бы в Замоскворечье! Любка хватается за эту идею. Потолкаться в толпе, ребят повидать. Она смотрит на часы. А почему бы и нет? Свободное дело, платьишко, свитер, туфли – все у нее есть. Для гулянья по парку. Если б стрельнуть у Зинаиды Ивановны рублей шесть, после ужина спуститься вниз… схватить у входа машину – и до клуба. Вот был бы сюрприз! У Любки дух захватывает при мысли о такой возможности. Собраться с силами и махнуть! Ведь это, может, в последний раз она увидит ребят перед отъездом. Когда прооперируют, дай бог ей хотя бы выбраться отсюда.
В палату, осторожно озираясь, входит незнакомый парень. Лицо в веснушках, походка вразвалочку. К Хомяковой! Неужто автор кибитки? Примчался-таки! Вот так номер! Хомякова в панике, она быстро натягивает одеяло на голову. Поздно. Веснушчатый летит к постели, обнимает Лильку вместе с одеялом. Любка отворачивается.
Нет, надо разобраться ей до конца с Володей. Надо обязательно. Стоит ли так вот дергаться, чтобы увидеть? Может, у него к ней нет ничего особенного? Любку охватывает усталость, она закрывает глаза. Еще до ужина время есть, можно хорошенько взвесить, ехать ли сегодня.
…Тогда, в консерватории, Любка не сразу обнаружила Куранцева. Поискала его в антракте, спросила на контроле, взял ли оставленный билет, – нет, билет в сохранности, значит, ко второму отделению он тоже не пришел. Любка скисла – билет дорогой, мог бы просто продать, незачем было крутить динамо, как теперь отдашь ему деньги, она почти ревела от досады, это мешало ей слушать, совпадать с музыкой и высочайшим искусством Тиримилина.
Выходя из консерватории под ураган аплодисментов, она еще издали увидела Куранцева меж колонн. Две девицы, прислонив к мрамору громадные футляры с инструментами, преграждали ему путь к бегству. Он прислушивался к их щебету, на губах играла нагловатая усмешечка, Любку он и не думал искать, в сторону выходящей публики он не посмотрел ни разу.
Она проскользнула мимо, не оглядываясь, захлебываясь обидой; он догнал ее у выхода на улицу, попросил подождать минут пять, сказав, что ему позарез нужен Тиримилин. «Сейчас он должен появиться, – возбужденно пояснил Куранцев, задерживая ее руку. – Между прочим, меня зовут Владимир. А тебя?.. Любка, кажется?»
Она обомлела. Не может быть, чтобы вспомнил. Все было бы иначе, если б вспомнил. Не торчание ее в клубе, а тот вечер у Ритуси.
– Угадал! – ответила она. – Здорово у тебя получается угадывать.
– В какой-то компании видел тебя, – наморщил он лоб. – Никак не припомню у кого, а имя застряло. Со мной бывает так. Глаза узнают, а память нет. Значит, стой здесь, у памятника, никуда не перемещайся.
Он устремился вправо, к служебному входу. Там уже толклись девицы с букетами, студенты с нотами и футлярами, поклонники всех возрастов с программками для автографов.
Она торчала возле памятника Чайковскому не менее получаса, насмотревшись на него вдоволь. Композитор сидел в кресле чуть наклонив голову; мощные колени были расставлены, и это почему-то не вязалось с аккуратно подстриженной бородкой, бегущими по решетке ограды нотами, которые он мысленно вспоминает. В какой-то момент Куранцев вынырнул, в руках у него тоже появился круглый футляр с нотами.
– Не пропустил же я его, черт подери! – ругался он. – Что за булгаковщина! Не мог же он остаться ночевать! Что будем делать? – Он машинально отбил чечеткой какой-то ритм. – Ждать-то, кажется, бесполезно?
Ей было все равно – здесь ли, в автобусе, в сквере, лишь бы с ним, чтобы опять не исчез. Она не замечала времени, ее укачивал, обволакивал душный вечер, таивший в себе что-то опасное, запретное, отчего она была как в полусне.
– Минуточку, – кинулся он к автомату. – Хочешь, малютка, в Хлебниково смотаться? – спросил он, поговорив с кем-то. – Узнал дачный адрес.
Ему казалось, что Любка колеблется, на самом-то деле она не очень и соображала, о чем он толкует. Для нее главное было – не потеряться. Расставшись сейчас, они уж точно больше не увидятся – таких совпадений уже не дождешься. Она что-то пролепетала насчет тетки – та на дежурстве, вернется, будет психовать.
– Ты что, дурочка! – перебил он ее и обнял, заглядывая в лицо. – Ты боишься, что ли? Да я тебя пальцем не трону.
Нет, ничего он про нее не помнил, никогда не вспомнит. Слава богу, а то какая-то пародия на цвейговскую «Незнакомку».
– Я заеду предупрежу, тут недалеко, – высвободилась она из-под его руки.
– Брось! – отмахнулся он. – Сейчас главное – темп! Темп! Темпы решают все. Пока Тиримилин спать не лег, надо его перехватить. Сегодня или никогда. Понимаешь? Ты что, замерзла? В эту жару?
Не дожидаясь, он скинул с себя куртку, укутал ее плечи и кинулся к стоянке такси. Любка побежала за ним.
…– На ужин! Девочки! – раздался над Любкиной головой призыв дежурной сестры. – Суфле с пюре – мечта!
– А еще что? – деловито спрашивает муж Зинаиды. Он уже собрался уходить.
– Кисель, каша – мечта.
У этой дежурной все – мечта.
– Пора принимать пищу, – командует Василий Гаврилович. Он торопится сегодня, Зинаида говорила, у него какое-то совещание по технике безопасности. Муж Зины работает не кем-нибудь, а большим начальником в округе. – Значит, с луком?
В дверях он всем желает счастливо оставаться, но поменьше оставаться. Завтра ждите пирогов с луком. Василий Гаврилович указаний Зины никогда не забывает.
– Таким мужем, – веско говорит Полетаиха, – можно гордиться.
– Что он приволок? – интересуется Любка, когда Василий Гаврилович скрывается за дверью. – Неохота идти на ужин, надоела «мечта».
Зинаида Ивановна начинает раскладывать принесенное.
Любка подходит к зеркалу над раковиной, смотрит на себя критически. С такой физиономией не стоит мчаться в Замоскворечье. Голову помыть, что ли? Нет, химия чересчур мелко завьется, а бигуди нет. Зинаида Ивановна протягивает ей на салфетке пирожки с капустой, кусок курицы и полстакана клубники.
– А собралась куда? – недоверчиво смотрит она, глядя, как Любка кладет румяна, обводит глаза.
– Разберемся, – подсаживается к ней Любка, принимаясь за пирожок.
Немного погодя Зинаида выносит мусор от съеденного, Хомякова где-то целуется со своим ненаглядным. На смену Галке Соцкой к Полетаевой входит верная подруга Маша, у которой муж по ящику дзюдо осваивает. Она – полненькая, аппетитно румяная, но что-то стряслось у нее, всхлипывает. Галка Соцкая задерживается. Втроем они возбужденно начинают обсуждать Машины проблемы. А Любка продолжает наводить марафет, расчесывает кудри, достает из-под подушки коробочку с цепочкой, сережками.
– Бросай ты его! – распалившись, советует Тамара Маше и смотрит сообщнически на Соцкую. Маша мотает головой, с опущенных загнутых ресниц текут слезы. – С твоей внешностью никуда не выходить, света белого не видеть… на кой тебе этот мужик, объясни, Христа ради?
– А как без него? – всхлипывает Маша. – И дети.
– Забери детей и сматывай удочки, – давит на нее Соцкая. – Бабе с профессией муж только обуза. Это ж необыкновенную любовь надо испытывать, чтобы вообще мужика выдержать. А у тебя есть к нему такая любовь?
– Е-е-естъ, – тянет Маша.
– Врешь, – шепчет Соцкая. – Никакой такой любви у вас не осталось. Если вообще была. Хочешь, переезжай ко мне? У меня комната, рабочую неделю я в разъездах. Ты за домом присмотришь, мне даже выгода. Что, не правда?
– Правда, – хлюпает Маша.
Любка слушает их, наслаждается. Как в кино.
– Вспомни, – оборачивается Соцкая к Тамаре Полетаевой, – как ты своего Гришку кидала, чего тебе это стоило. Как по судам он тебя затаскал, имущество делил, к матери твоей ездил…
– Мало ли что… – Ничего этого Полетаева не помнит и помнить не хочет. – А теперь я не жалею. Вот с болями разделаюсь, выпишусь и буду радоваться жизни. В косметическую хирургию пойду, нос вздерну, – она показывает, – подтяжку сделаю – у меня такие шея и профиль появятся, что обзавидуетесь. – Перспективы эти выдают глубокое небезразличие Полетаевой (в отличие от Гали Соцкой) к мужской половине человечества и к слинявшему Гришеньке. – Если считать, какие плюсы и минусы, – заключает она веско, – плюсов, конечно, больше. Количественно, – добавляет она. – Посмотришь, сколько женщин расцвело, когда они развелись или схоронили мужей, и начинаешь прикидывать. С чего бы это? А арифметика очень простая: ты работаешь, он работает – так?
– Так, – соглашается Маша. Глаза ее высохли, щеки пылают, губы дрожат.
– Кончаете оба в шесть? А кто за продуктами, в «Снежинку» – рубашки сдавать, за ребенком в детсад и тэ дэ и тэ пэ?
– Давай, давай, – подначивает Соцкая, – все равно твои перечисления за работу не считает никто. Работа – это то, за что платят. Работа – это заработок. А наша, домашняя, она даровая, поэтому ее в расчет не берут, только критикуют. Мужики говорят: это, мол, не камни ворочать. – Галка вскакивает, тычет Маше пальцем в грудь. – К кому лучше всех мужики относятся? Кто дома почти не ворочает. Когда ты ничего не делаешь по дому, то не за что тебя и критиковать. А вот если с утра до ночи и чуть не успеешь переделать, он будет ворчать и зудеть: это не так, это у мамы вкуснее, а у таких-то знакомых в комнате наряднее, чище.
– Камни наши мужики давно не ворочают, – вздыхает Тамара.
В дверь просовывается голова соседки из 433-й палаты.
– Завальнюк идет! – свистящим шепотом объявляет она и мгновенно исчезает.
– Свет! Свет верхний потуши! – кричит Любка Полетаевой, пытаясь скрыть следы макияжа. Она кидается к окну, задергивает занавески, затем – к крану. В мгновение она споласкивает глаза, наспех вытирается, через минуту замирает на койке, натянув одеяло до подбородка.
Проходит вечность. Потом начинается медленное воскрешение. Полетаева крадется к двери, выглядывает.
– Не зашел, – сообщает она, оборачиваясь к остальным. – Завернул в соседнюю.
Только что всех этих женщин охватила паника при одном упоминании о непредвиденном обходе Завальнюка. И вот, казалось бы, опасность миновала, а они все разочарованы. Не пришел! Оказалось, они ему были не нужны, кто-то был более важный (а может, более любимый), ради которого он заглядывал после ужина в отделение. Или более опасно больной? Догадки, любопытство, обида. Они огорчены, что не услышат от доктора тех спасительных слов утешения, которые каждая из них уже придумала за него. Вот сегодня он скажет: ого, да вы совсем молодцом! Будто связанные с ним плотью, они живут от обхода до обхода, веря в его всемогущество. И не дай господи поколебать эту веру.
– Сегодня он две операции провел, – пытается найти оправдание случившемуся Полетаева. – Этери рассказывала, что одна очень трудно шла, парню вену на ноге протезировали. Под общим, натурально, так потом его еле-еле из наркоза вывели.
– А-а, – соглашается Хомякова, – тогда понятно.
Любка вынимает тушь, принимается нахально наращивать ресницы.
Входит Завальнюк.
Как многие люди, обитательницы 431-й палаты считали, что те толкования, которые они дают поступкам других, только и есть истинные, им не приходило в голову, что они чего-то не понимали или не знали. И нет в мире такого прибора, который мог бы просчитать наши заблуждения на чужой счет.
В тот раз Завальнюк вернулся в отделение не потому, что утреннего пациента с трудом вывели из наркоза, не потому, что в обязанности дежурного врача входит вечерний обход послеоперационных и тяжелых больных, а потому, что у девятнадцатилетней Митиной результаты анализов были абсолютно необъяснимые с точки зрения ее диагноза и той лекарственной терапии, которая ей проводилась. РОЭ и лейкоциты, снизившиеся на короткое время, вдруг катастрофически подскочили, в организме гуляла какая-то инфекция. Операцию, назначенную на ту пятницу, приходилось отменять, Романов уезжал в длительную командировку в Алжир, пятница была последним его операционным днем. Откладывать, довыяснять – значит оперировать самому, к чему не были подготовлены пока ни Митина, ни ее родные. В оставшиеся несколько дней надо было обнаружить причину странного поведения организма больной. Завальнюк знал, что на ответы больной нельзя положиться, она неуравновешенна, неприязнь вызывали и нагловатая самоуверенность, с которой она держалась, и равнодушие к его назначениям перед операцией. Поговорив с палатной сестрой Этери, Завальнюк выяснил, что Митина своенравна, мало с кем общается из близких, у нее отец, тетка, справлялись о ней сокурсники, по вечерам приходили с мужской половины больные, приносили гитару. Тогда после ужина в 431-ю стекались из всего отделения – слушать. Завальнюку рассказали также, что Митина потихоньку курит в туалете, что о доме никогда не говорит, просила по телефону тетку, чтобы не называла никому больницу, в которой лежит. Свести в единый клубок эту информацию Завальнюк не успел, голова была занята.
Утром ему позвонил старый приятель из Таллина, с которым он кончал университет. Приятель сообщил, что обещанный препарат, изготовляемый в их институте, он отправляет с проводником вагона, надо встретить поезд. Со своим сокурсником они давно не видятся.
– Ну как? – спросил тот неожиданно после перечня новостей. – Все узлы вяжешь?
– Канаты, – отшутился Завальнюк.
– Значит, сам режешь? – Приятель прекрасно знал, что Завальнюк давно делает сам сложнейшие операции.
По мере возможности.
– И все целы? – продолжал приятель.
– Пока, тьфу-тьфу, после того случая – ни одного сбоя.
– Смотри не теряй бдительности.
Завальнюк считал бестактным разговор о давнем случае с больным, умершим на операционном столе, но ценнейшее лекарство добывал именно этот приятель, с которым было много связано; тот хорошо помнил, как студентами мечтали они хотя бы постоять возле какого-нибудь великого мастера, овладеть его методикой и техникой операции, как оба достоялись до третьих ассистентов возле Романова и начали с того, что «вязали узлы» на артериях при отключении сердца. Тогда все эти дела с операциями на сердце только еще начинались. Оба они чувствовали себя Колумбами, когда стали многое делать самостоятельно, пока однажды на столе у Завальнюка не умер больной.
Водитель самосвала был доставлен с травмой после аварии, какая-то отскочившая железяка проткнула легкое, пройдя рядом с сердцем; надо было срочно рассекать клапан сердца. Подобные рассечения после двух лет практики Завальнюку казались несложными. Он подготовил все чистенько, как полагается, операция шла благополучно, здоровье у водителя казалось гераклово. И вдруг, в конце, во время зашивания перегородки (лигирования) парень внезапно умер. Оказалась редчайшая патология – разные ритмы сокращения предсердий и желудочка. Если б предвидеть это, все бы обошлось. Завальнюк долго помнил молодое атлетическое тело, черную кудрявую, как у этой Митиной, голову, чистый высокий лоб, покрытый испариной, выпяченные сочные губы – тело, застывшее под его руками. Запомнил свои адовы усилия воскресить, вернуть, бессильное отчаяние последующих двух часов в реанимационной и, когда все было кончено, внезапное появление Романова, который почему-то предложил ехать за новым оборудованием. Тогда Романов насильно вытащил его вон из больницы. После этого случая Завальнюк доводил все исследование, предшествующее первому рассечению ткани, до той полноты, которую позволяют современные средства диагностики. Напоминание приятеля только подогрело тревогу относительно Митиной.
И теперь, внезапно появившись в палате, Завальнюк наметанным глазом зафиксировал состояние каждого, увидел тушь в руках Митиной, бледность после приступа у Полетаевой, горящие пятна радостного возбуждения на худом лице Хомяковой после посещения гостя, о котором уже сообщила ему сестра, следы очередного чревоугодничества возле тумбочки Зинаиды Ивановны.
Расположение больных к Завальнюку было сродни тем чувствам, которые возникают у учениц старших классов к учителю, у юной спортсменки к тренеру, у иных детей к родителям. Это своего рода поклонничество толкает людей на поступки самые безрассудные, причины которых они впоследствии даже не могут объяснить. В подобном отношении к Завальнюку была повинна и его заметная внешность, казавшаяся пациенткам неотразимой, независимость характера и уверенность, когда решались сложнейшие вопросы, связанные с операцией, диагнозом или выпиской. Сестры частенько обсуждали между собой резкие, мальчишеские выступления Завальнюка на совещаниях. Все это заслоняло от больных мелкие его пристрастия, слабости, когда он вдруг франтовато выряжался на демонстрацию или праздничный вечер, а потом проявлял полное безразличие к своему облику, был неряшлив, несобран, они не обижались на его забывчивость, когда он обещал и не делал, не замечали, что во многом Завальнюк старается подражать профессору Романову. Он все знает, все помнит – верили больные – значит, все образуется, мы выйдем отсюда здоровыми.
– Ну как настроение? – подсаживается он к первой Хомяковой. – Что беспокоит?
Справедливо, Хомякова самая тяжелая, для него самая важная.
– Ничего не беспокоит, все хорошо, Юрий Михайлович. – Лиля не сводит прекрасных глаз с лица доктора.
– Значит, решено, послезавтра будем оперироваться? Как, не страшно? – Завальнюк улыбается так, будто речь идет о вторичной экскурсии в планетарий.
– Не… Ждала, когда назначите.
– Теперь уж все. – Завальнюк держит руку Хомяковой, считает пульс. – Чтобы режим соблюдать в точности, из дома никаких пирожков, икорочек. – Он цепко всматривается в больную. – А что это вы такая веселая?
– Есть причина, – загадочно бросает Зинаида Ивановна. – У нее сегодня в душе одни скрипки поют.
– А у тебя, Тамара? – переходит Завальнюк к Полетаевой. – Нового мало?
С Тамарой он на «ты», она самая «старая» больная в их отделении. Впрочем, и с Любкой иногда он тоже переходит на «ты» – по настроению. Другие бы врачи давно выписали Полетаеву, основное позади, что же койку-то занимать, а Завальнюк не может отпустить человека с такими болевыми приступами долечиваться на далекую станцию Умань. Доктор гладит руку Полетаевой, не рискуя сказать ей о последней возможности. Длительное, нелегкое голодание.
– Да, подцепила ты болезнь, какую и не ухватишь. У всех нормальные болезни, а у тебя какая-то ненормальная.
– В позвоночнике она сидит, – морщится Полетаева. – Ведь не беспокоит, зараза, когда двигаюсь, работаю. А вот сяду с книжечкой либо лягу… Может, когда работаю, кровь разгоняю? – Она заглядывает в глаза Завальнюку. Лишь бы он не отступился от нее, лишь бы не выписали.
– Точно, в позвоночнике, – соглашается он. – А если с понедельника тебе серьезно поголодать? Ты как к этому отнесешься?
– К голоданию? Да мне раз плюнуть! – радостно встряхивает челкой Тамара. – Мне хоть бы и вообще не есть.
– Не хвались, это ведь не день, не два.
– А сколько? – с расширенными от ужаса глазами спрашивает Зинаида.
– Может, и месяц. Посмотрим, как дело пойдет.
– Месяц? – не верит Зинаида, для нее и обед пропустить – трагедия. – Дык она ж помрет!
– Не помрет, – улыбается Завальнюк. – Она будет голодать по-научному. Пусть сестра тебе принесет боржома, остальное обсудим в понедельник.
– Надо же, – не утихает Зинаида. – Без еды выздороветь, что только не выдумают…
За спиной врача Любка подмигивает Полетаевой: мол, не отчаивайся, подкормим. Мало ли что доктора нагородят.
Завальнюк чувствует проделки Митиной, но не одергивает ее. Пусть.
– А ты как? – будто вскользь спрашивает у нее.
– Нормально. Готовлюсь, – сообщает она.
– Рано готовишься.
– Разве не назначено?! – Любка вскакивает, ей ведь точно подтвердили, что операция в пятницу.
– Было назначено, – уклоняется Завальнюк.
– Что ж изменилось? – уже с испугом наседает она. – Профессор заболел? Другому назначили? Что же будет? – Любка не может дождаться ответа.
– Дело не в этом. – Завальнюк всматривается в лицо Митиной. – Сомнения у меня возникли насчет результата.
– Так не вы ж будете делать!
Завальнюк молчит. Еще не хватало, чтобы эта малявка ему грубила.
– Как же так? – Слезы вот-вот брызнут из глаз Любки. – Сколько ж мне еще лежать здесь?
Врач пожимает плечами:
– Сколько нужно, столько и будете. Анализы плохие, неблагоприятный фон для операции. – Его лицо непроницаемо.
– А если они всегда будут плохие?
– Тогда не будем оперировать. – Завальнюк встает.
– Она таблетки в туалет спускает! – в сердцах кричит Зинаида Ивановна. – Вот и результат!
Не проронив ни слова, Завальнюк направляется к двери, безучастный, официальный, каким палата его не знает. Когда он исчезает, палата взрывается негодованием:
– Допрыгалась!
– Так ей и надо!
– Что же теперь будет? Не могут же они отказаться от операции?
– В другое отделение переведут. К другому врачу!
Любка не дослушивает, срывается с места, Завальнюка она находит в ординаторской. Он курит, устало облокотившись на столик с телефоном. Любка видит, что вовсе не в форме сейчас их «красавчик» доктор, проседь на висках, помятая кожа щек, расселины на лбу. Хотя таким он кажется ей много симпатичнее. А то приходит таким бодрячком, который по утрам бегает трусцой. Может, он и на операцию – трусцой? Завальнюк молчит, продолжает листать чью-то историю болезни.
– Как же мне быть? – не выдерживает Любка.
Он разводит руками: в одной дымится сигарета, в другой чуть подрагивает история болезни.
– Ну, я виновата с этими таблетками, – сжимает она пальцы на коленях. – Думала, при чем тут таблетки, когда впереди операция: либо помрешь, либо – нет, для чего эту гадость глотать.
– Если тебе невмоготу, – бросает через плечо доктор, – могу выписать. У меня тоже есть нервы.
– При чем тут ваши нервы?
– Значит, ты врача за человека не считаешь? – срывается вдруг Завальнюк. – По-твоему, у него вместо нервов телефонные провода? Если что случится с тобой, это ему вроде как кино с плохим концом посмотреть?!
Доктор откладывает историю болезни; чуть задыхаясь, расстегивает верхнюю пуговку на рубашке. Любка машинально отмечает: ворот модный, с тупыми кончиками.
– У тебя, значит, могут быть фантазии, курить в туалете или таблетки там спускать, а я должен из сил выбиваться, чтоб тебя в норму привести? – Он чуть успокаивается. – Вот готовлюсь к завтрашней операции, а у меня из головы не идет, как это я Полетаеву на голодовку сажаю. На длительную притом. А у нее организм подорванный. Но другого выхода нет. А тебе, – вдруг он снова срывается, – а тебе, понимаешь, ни до чего дела нет! Ты считаешь, что врач обязан тобой заниматься, ему зарплата идет. Нет, дружок, за зарплату я не обязан тебя перевоспитывать. Не хочешь лечиться – не лечись, ты взрослый человек, а я свои нервы лучше вложу в того, кому польза будет.
– Сначала глотала – не действуют. – Любка еле сдерживается, чтобы не заплакать.
– Откуда только такие берутся? – вздыхает Завальнюк уже без особой враждебности. – Значит, ты берешься судить о моей работе? И лучше меня понимаешь, что действует, что нет? – Он снова закипает. – Эти таблетки рассчитаны совсем на другое. Они действуют на определенный механизм в организме, а ты всю подготовку свела на нет. Все впустую. – Он замолкает, успокаиваясь. – А в это время кто-то, может, даже умер, не дождавшись места! – Завальнюк встает. – Мне, думаешь, не обидно, что в пятницу тебя оперировать нельзя?
Любка слизывает с губ слезы, сдерживаясь, чтобы не сорваться. «Вот только операция пройдет, – думает она, – в упор я тебя не увижу с твоими наставлениями. Тоже праведник нашелся!» Уже вся палата знает о том письме. Вообще-то Любка не верила сплетне, будто Завальнюк во время ночных дежурств любовь крутит с физиотерапевтичкой, но дыма без огня…
– Все лекарства, какие велите… – кротко произносит она. – Не будет этого больше, Юрий Михайлыч. – Любка закладывает ногу на ногу, встряхивает прической «Анджела Дэвис». Как она ни настраивает себя против Завальнюка, что-то задевает ее. Пусть поглядит, полюбуется, какие у нее ноги.
Но он не глядит. Он и так знает, что Митина – девица заметная, все при ней. Дает же Бог наружность, не выбирая кому.
– Хотите, подежурю с вами? – неожиданно предлагает Любка, подсаживаясь к доктору. – Мне все равно не заснуть после вашей выволочки.
– Ого! – Завальнюк пристально разглядывает Любку.
– Вы же, наверное, скучаете один? – Она корчит сочувственную мину.
– Спасибо, я один редко скучаю, – говорит он почти грубо. – А с доходягами я дело не имею.
– Почему – доходягой? – огрызается Любка. – У меня все в норме.
– Нет, – он в упор смотрит на нее, – у тебя сплошные отклонения от нормы. – Он снова берет себя в руки. – Ну что ты все выламываешься, что-то доказываешь. Если с тебя краску смыть, ты на восковую фигуру смахиваешь. – Как бы она ни хамила, думает Завальнюк, все равно ей хуже, он-то утром пойдет домой, поспит, потом отбегает свои семь километров, а она и десяти метров не пробежит. – Почему ты все за щеку держишься? – миролюбиво замечает он.
– Зуб ноет, – огрызается Любка. У нее давно десна кровоточит, пополощет – проходит. На полдня.
– Могла бы на обходе сказать. У нас хороший стоматолог. – Завальнюк закладывает историю болезни в стопку на прежнее место, затем направляется к двери, чуть подталкивая Любку. – Я тебя спрашиваю, почему не показывалась стоматологу? – вдруг зацепляет его одна мысль.
– А… – машет она рукой, – не до этого. Лечить – долгая песня. Дома займусь, когда выпишут.
– И давно она у тебя болит? – подбирается Завальнюк ближе к своей мысли.
– С Нового года. Не то что болит, а так, сочится, распухает. Содой полощу или календулой, помогает… Нет мне удачи ни в чем. – Любка вздыхает. – Видно, сегодня все три биоритма на нуле сошлись, вы-то небось не верите в эту музыку?
– Верю, – говорит Завальнюк. – Значит, вот что, с завтрашнего дня полностью соблюдать установленный режим. Питание, сон – минута в минуту, никаких курений и пирогов. Может, еще образуется к пятнице.
– Ладно, – бормочет Любка, – все в точности.
В коридоре Завальнюк отдает распоряжение дежурной сестре:
– Пожалуйста, утречком пораньше направьте больную Митину в рентгеновский на панорамный снимок. – Он выписывает направление. – Если будут спрашивать – скоро вернусь. – Затем, не оглядываясь, мчится к выходу легкой, спринтерской походкой, словно за час до этого не он падал от усталости.
Любка понуро возвращается в палату.
С ней никто не заговаривает, она злится на себя, ей стыдно. Если операция отодвинется на следующую неделю, как она попрощается с Володькой и «Брызгами»? Любка залезает под одеяло, обдумывает разговор с Завальнюком. А, черт с ним, отбрасывает она самоедство. С завтрашнего дня начнем другую жизнь. Режим, неукоснительное выполнение назначений – пожалуйста! С завтрашнего дня. А сегодня она делает что хочет. Любка смотрит на часы. Порядок!
Она еще успеет выбраться в Замоскворечье. В душе Любки поднимается возбуждение риска, предвкушение встречи, откуда-то появляются силы.
Она садится на постели, сглатывает оставленные ей Тамарой суфле, кашу и кисель, затем хватается за зеркальце. Ничего не «восковая», мысленно передразнивает она Завальнюка. Сейчас все переиначим.
Кое-как подмазавшись, Любка под одеялом натягивает колготки, юбку, свитер, чтобы никто не видел. Поверх всего этого она напяливает больничный халат, скорее, скорее, последние посетители уже спускаются. Сестры помогают мыть посуду, надо незаметно прошмыгнуть мимо и во двор, пока, как в прошлый раз, не закроют калитку перед носом.
– В случае чего, – уже в дверях оборачивается она к Зинаиде Ивановне, – я – в парке. Пройдусь немного.
Зинаида Ивановна неодобрительно качает головой.
Не успевает Любка добраться до четвертого этажа, как сверху кричат во все горло:
– Митина! Митина! Вернись!
Шут бы побрал эту дежурную, небось опять таблетки.
– Митина! – усиливает голос сестра. – К тебе пришли!
Любка останавливается, дыхание перехватывает. «Неужто по другой лестнице поднялся? – мелькает мысль. – Как же он узнал?» Она замедляет шаг, сдерживая сердцебиение при мысли о встрече с Володей. Не может быть, думает она, украдкой заглядывая в коридор. У столика дежурной – Митин. Теперь Любка переводит дыхание. Нет, сегодня она не готова разговаривать с ним. Машинально она отмечает взгляды, которые кидают на ее молодого папаню медсестры и больные, затем разворачивается и бежит вниз.
– Куда ж ты? – снижает голос сестра.
– Позарез надо! – Любка показывает на горло. – Извинись, подруга, скажи – в барокамеру засунули.