I

Несколько месяцев назад я написал по поводу выдающегося поэта, самого мощного и самого популярного во Франции, следующие строки1, которым предстояло за очень короткое время найти себе еще более очевидное приложение, нежели «Созерцания» или «Легенда веков»:

«Здесь следует, если позволит пространство статьи, проанализировать тот дух, что парит и витает в стихах поэта, весьма ощутимо присутствуя в свойственном ему темпераменте. Мне кажется, что он проявляет ярко выраженные признаки равной любви как к очень сильному, так и к очень слабому, и его изначальная мощь таится как раз во влечении к этим двум крайностям, вытекающим из одного источника. Сила восхищает и пьянит его; он тянется к ней, словно к чему-то родному: это братское влечение. Его неудержимо влечет к себе всякий символ бесконечности – море, небо, все древние олицетворения силы, гомерические и библейские гиганты, паладины, рыцари; огромные грозные животные. Он играючи ласкает то, что испугало бы немощные руки, и движется среди необъятности без головокружения. Зато, хотя и по иной причине, но имеющей тот же исток, поэт всегда проявляет себя растроганным другом всего слабого, одинокого, опечаленного, сиротливого: это отцовское влечение. Сильный, угадывающий во всем сильном своего брата, он видит во всем, что нуждается в защите или утешении, собственных детей. Из самой этой силы и уверенности, которую она дает тому, кто ею обладает, проистекает дух справедливости и милосердия. Также в стихах Виктора Гюго постоянно слышатся мотивы любви к падшим женщинам, к перемолотым жерновами нашего общества беднякам, к животным, мученикам нашей прожорливости и деспотизма. Немногие заметили прелесть и очарование, которые доброта добавляет силе, столь часто проглядывающие в произведениях нашего поэта. Улыбка и слеза на лице колосса – это почти божественное своеобразие. Даже в его малых поэмах, посвященных чувственной любви, в столь сладострастно-томных и мелодичных строфах слышится, словно постоянный аккомпанемент оркестра, глубокий голос сострадания. В любовнике чувствуется отец и защитник. Речь здесь идет не о морализаторстве, которое своим педантизмом, своим назидательным тоном способно испортить самые прекрасные произведения поэзии, но о нравственном вдохновении, которое незримо проникает в поэтическую материю, словно неуловимые флюиды во всякую движущую силу мира. Мораль входит в это искусство не как самоцель; она смешивается и сливается с ним как в самой жизни. Поэт становится моралистом, не желая того, от обилия и полноты своей натуры».

Здесь надо изменить единственную строчку, поскольку в «Отверженных» мораль является непосредственной целью произведения, что, впрочем, вытекает из признания самого поэта, помещенного в самом начале книги в виде предисловия:

«Пока из-за закона и нравов существует социальное проклятие, которое искусственно создает в самом сердце цивилизации ад, усугубляя своей неизбежностью человеческий удел, божественный по своей сути… пока на земле остаются невежество и нищета, книги о природе этого явления могут быть небесполезны».

«Пока»! Увы! Это все равно что сказать «Навек»! Но здесь не место анализировать подобные проблемы. Мы просто хотим воздать должное чудесному таланту поэта, который завладевает вниманием публики, чтобы склонить ее, как упрямую голову ленивого школяра, к необозримым безднам социальной несправедливости.