Глава первая

Глава первая

Судьбу этого поколения можно понять, только вспомнив настроения первых лет эмиграции. За рубежом в то время оказалась значительная часть верхнего слоя русского общества: писатели, философы, богословы, поэты, профессора, художники и артисты; бывшая знать, чиновники, офицеры, «земско-городские» деятели и люди либеральных профессий; наконец остатки «ордена русской интеллигенции»: не многочисленные, но активные группы кадетов, эсеров и меньшевиков. Они издавали главные эмигрантские газеты и журналы и их публицистика и дискуссии занимали авансцену эмигрантской общественной жизни. Но, по-настоящему, эти остатки демократической и социалистической интеллигенции не имели влияния и были окружены враждой огромного большинства эмигрантов.

Вражда эта была основана на убеждении, что интеллигенция «сделала» революцию и, поэтому, несет ответственность за все ее ужасы и разрушения. В революции проявилось настоящее лицо интеллигенции, угадываемое прежде лишь немногими. Теперь это стало ясно: все было предсказано Достоевским. Схема напрашивалась сама собой. Большевизм это победа «бесов», победа той части интеллигенции, которую вел и олицетворял Петр Верховенский. Правда, другая часть интеллигенции, либеральная, прекраснодушная и болтливая, как Степан Трофимович, сама стала жертвой большевизма. Но это по ее собственной вине, так как именно интеллигентская маниловщина привела к победе большевиков. Вспоминали не только «Бесов», но и «Подростка», предсказание Версилова о том, «как кончатся современные государства»:

«Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно, — проговорил он раз. — Просто-напросто, все государства, несмотря на все балансы в бюджетах и на «отсутствие дефицитов», un beau matin (в одно прекрасное утро) запутаются окончательно, и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого обновиться во всеобщем банкротстве. Между тем, весь консервативный элемент всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и банкротства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать, всеобщее окисление: прибудет много жида, и начнется жидовское царство».

Тут обычно цитату обрывали, дальнейшие слова Версилова о «восстании нищих» не приводились и таким образом оставалось впечатление, что революция ведет к «жидовскому царству».

Как и в старом черносотенстве, ненависть к интеллигенции соединилась у правых эмигрантов с ненавистью к евреям, всегда помогавшим делать революцию. Образы интеллигента и еврея сливались в представлении о мировом иудео-масонском заговоре, приведшем к разрушению и гибели царской и православной России. При этом забывали, что «орден русской интеллигенции» сложился еще задолго до того, как в него начали вступать первые выходцы из гетто.

Не хотели простить даже «кающихся интеллигентов». Среди русских студентов в Праге случалось слышать разговоры, что первого, кого нужно повесить по возвращении в Россию, — это Петра Струве. Крайним проявлением этой ненависти к «левой» интеллигенции явилось покушение на Милюкова в Берлине в 1922 г. Жертвой покушения стал не сам Милюков, а заслонивший его В. Набоков. Об этом идиотически бессмысленном и отвратительном преступлении сын убитого, писатель В. В. Набоков-Сирин) говорит в своей автобиографической повести «Другие берега»: «Мой отец заслонил Милюкова от пуль двух темных негодяев, и, пока боксовым ударом сбивал о ног одного из них, был другим смертельно ранен в спину».

Обвинения против интеллигенции выдвигались не только правыми и черносотенцами, но и людьми, принадлежавшими прежде к тем умеренно либеральным кругам образованного русского общества, которые в управлении, в судах, в земстве, в школе и во всех либеральных профессиях вели в России всю созидательную культурную работу. Начавшийся еще прежде отход этих кругов от идеалов радикальной интеллигенции был ускорен разочарованием в революции, со всеми своими требованиями конституции и гарантий неприкосновенности личности, приведшей не к установлению государственного строя вроде английского, а к победе большевиков.

Этому отходу способствовал и рост религиозных настроений. Русское религиозно-философское возрождение начала века продолжалось в эмиграции, приобретя здесь, может быть, даже большую способность вербовать души людей. Измученным бездомным изгнанникам, видевшим гибель всего дорогого, всего составлявшего смысл жизни, нужна была опора в чем-то большем, чем смерть, и они обращались к православной церкви, как к вечной и неразрушимой святыне потерянной страны отцов.

Материалистические идеи интеллигенции отталкивали этих людей не только сами по себе, но еще больше из-за тех страшных последствий, к каким привела пропаганда этих идей среди темного малограмотного народа. Интеллигенция, конечно, не хотела всех ужасов большевизма и, тем не менее, несет за них ответственность, так как своею проповедью материализма и безбожья разрушила религиозную веру, на которой держались все нравственные убеждения народа. В этом разрушении идеала «Святой Руси» видели объяснение чудовищности преступлений, совершенных народом в революции.

Но главное — остатки радикальной интеллигенции не имели в эмиграции поддержки учащейся молодежи, героизмом и энтузиазмом которой всегда держался весь пафос Освободительного движения. Уход молодежи из «ордена» начался, когда гражданская война калейдоскопически все переставила на сцене русской исторической драмы и по-новому распределила роли… «Правое» перестало быть символом зла, реакции и деспотизма. По сравнению с большевистским террором старый режим стал казаться царством свободы, права и человечности. «Левое» же соединялось теперь с горечью воспоминаний о проявившейся в революции исторической несостоятельности интеллигенции, доведшей до того, что большевики смогли захватить власть. Когда же на окраинах началась вооруженная борьба, часть демократической интеллигенции все еще пыталась «сосуществовать» с советской системой, выдвинув формулу «ни Ленин, ни Колчак». «Орден» больше не был окружен славой героической освободительной борьбы. Эта слава перешла к Белому движению.[1] Никакой пропаганды Корнилов и Алексеев не вели. Героизм не проповедуется, а заражает примером. Мистический призыв отдать свою жизнь в борьбе за правду ведет теперь «русских мальчиков» уже не в ряды «ордена», а на Дон. «За словом: долг напишут слово: «Дон».

Перечитывая «Братьев Карамазовых», чувствуешь, что, став взрослым, Коля Красоткин обязательно записался бы в социалисты, а живи он на полвека позже, так же обязательно пошел бы в Белую Армию. Пошел бы в Белую Армию и Алеша Карамазов, который по замыслу Достоевского должен был стать террористом.

В годы гражданской войны слово «студент» перестает быть синонимом «революционера» и «внутреннего врага». Вместе с юнкерами студенты защищали Временное Правительство и шли в Ледяном походе, с тем же сознанием участия в жертвенном и священном подвиге, с каким в прежние годы работали бы в революционном подпольи. О русских студентах и гимназистах в гражданской войне рассказывает Р. Б. Гуль в романе «Конь Рыжий». Герой его, молодой офицер из студентов, демократ по убеждению, пробирается на Дон, чтобы принять участие в трагической эпопее Добровольческой армии.

После трех с половиной лет борьбы, страданий, крови, одушевления и ненависти началась эмиграция. В 1933 г. в Париже на вечере «Чисел» молодой эмигрантский писатель А. Алферов вспоминал:

«Наше поколение, пройдя наравне с другими через всю грязь и весь героизм гражданской войны, через падения и унижения последних лет — не может утешить себя даже прошлым: у нас нет прошлого. Наши детские годы, годы отрочества протекли в смятении, недоумении, ожидании; воспоминания о них смутны, на фоне войны и революции. Мы не знали радости независимого положения, к нам не успели пристать никакие ярлыки — ни общественные, ни политические, ни моральные… После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали всех нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Отчаяние или почти отчаяние — вот основа нашего тогдашнего состояния. Наши взоры были обращены не вперед, а назад, и только с Россией связаны были у нас еще кой-какие догорающие надежды. Мы видели сны о войне, о пытках, о наших женах, детях и матерях, расстреливаемых в застенках, о родном доме, — и просыпались в животной радости освобождения. Мы мечтали о том, как рыцарями «без страха и упрека», освободителями, просвещенными европейским опытом, мы предстанем перед своим народом».

«Белогвардейская эмиграция» еще долго продолжала жить на чужбине «галлиполийским» идеалом. Основным в этом идеале был патриотизм, любовь к России, как к чему-то священному, соединенному с правдой, с добром, со всем, что есть в мире нравственно прекрасного. Близкое к мистической любви, возвышающее и благоговейное чувство, в котором расцветает все героическое, что есть в человеческих душах: рыцарская готовность совершить подвиг и отдать свою жизнь:

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую,

И. как один, прольем

Кровь молодую.

Но это сильное и глубокое чувство любви к родине соединялось теперь в сознании Коли Красоткина, прошедшего через гражданскую войну, уже не с готовыми «левыми» идеями («я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист»), а с идеями, хотя и противоположными по содержанию, но такими же готовыми, только заимствованными на этот раз не у левых, а у правых. «Неисправимый социалист» теперь уже неисправимый монархист. Обычно он соглашается, что будущий государственный строй России должен быть определен Учредительным Собранием или, еще лучше, Земским Собором; но заранее соглашаясь подчиниться решению этого Собора, верит, что народ выскажется за восстановление монархии. Став в эмиграции чернорабочим или шофером такси, он продолжает ненавидеть всякий социализм, особенно розовый, и образ революционного героя, беззаветно отдающего жизнь за народ, окончательно заменяется в его представлении образом «рыхлого», «мягкотелого» интеллигента, способного только болтать, болтовней-то Россию и погубившего. «Керенский бежал, переодевшись в женское платье». «Когда юнкера, студенты и гимназисты в беспримерной и неравной борьбе гибли за Россию, Керенский и Милюков клеветали за границей на Добровольческую Армию». «Последние Новости» — жидовская газета».

К жертвенному и героическому вдохновению Белого движения все более примешивались чувства другого цвета — человеконенавистничество черной сотни.

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую,

И всех жидов побьем,

Сволочь такую.

Об идее здесь можно говорить уже только в том смысле, в каком говорят об «идеях» преступников-садистов, например, об идее насилования и убийства малолетних девочек и т. п.

Но при самом непримиримом отношении к мерзости погромной «идеологии» нужно помнить, что ею была заражена только часть белогвардейской эмиграции и что черносотенство многих людей, по привычке говорящих «жид», вместо «еврей», было случайным и наносным, не связанным с их настоящими чувствами и идеями, гораздо более сложными, противоречивыми, романтическими и человечными.

Апологетическая белогвардейская публицистика, журналы и газеты вроде «Возрождения» и «Часового», дают только поверхностное, условное и несколько лубочное представление о душе эмигранта-белогвардейца. Более человечески глубокий и трагический образ раскрывается в романах и рассказах Р. Гуля, Л. Зурова, В. Костецкого, Д. Леховича, И. Савина, Н. Татищева и некоторых других младших эмигрантских писателей, проделавших гражданскую войну в рядах Добровольческой армии. В «Аполлоне Безобразове», романе декадентского монпарнасского поэта Бориса Поплавского, есть несколько очень любопытных страниц об «эмигранте шофере, офицере, пролетарии».

«— Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу… Подходит ко мне жином. Садится у вуатюру. О ла! ла! думаю. Ну везу, значит. Везу целый час, оглянулся, на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за машинку, плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает. Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает, потому, мол, и счетчик такой. Плачет и револьвер при нем. Ну, я значит револьвер арестовал, а его в бистро. Ну, значит, выпили, то, другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя». То, другое… Опять за машину не заплатил.

— Так и пропадаем, как Тишка.

— Какой Тишка?

— Богомилов, здоровый такой с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что он жулика одного пожалел. От полиции его повез и въехал в ассенизацию.

— Жулика, конечно, каждому русскому жалко.

— Ну хватит. Давайте лучше споем что-нибудь.

— Костя, спой ты.

— Ну что же, я спою.

Он поет. Голосу у него, конечно, никакого, но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выставив свою шоферскую грудь, широко расставив свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже.

Ресторан закрыт,

Путь зимой блестит,

И и ад снегом крыш

Уж рассвет горит.

Ты прошла, как сон,

Как гитары звон,

Ты прошла, моя

Ненаглядная.

— Еще, Костя.

Три сына было у меня,

Три утешения в жнзнн,

И все они, завет храня,

Ушли служить отчизне.

Пой светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер, офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, очнулись, вернулись к добродушию…Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либертэ, фратернитэ, карт д’идантитэ. Ситроеновская непобедимая пролетарско-офицерская, анархически-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.

И снова шумит грамофон и, мягко шевеля ногами, народ Богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не долилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище и не время тебе зигзаги по улицам выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаемой заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и свирепы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает, а вот и консьержку умудрились напоить, и она пьяная кричит: Vive la Sainte Russie!».

«Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже». Так и кажется, без большевизма и гражданской войны были бы эти русские парижские «извозчики» студентами и пели бы революционные песни. И, действительно, затягивают: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни», а кто-то вдруг даже поет:

Выпьем мы за того,

Кто повешенный спит,

За револьвер его,

За честной динамит.

И еще за того,

Кто «Что делать» писал,

За героев его,

За святой идеал.

Конечно, не на всякой шоферской вечеринке пели про динамит и Чернышевского. Поплавский вообще, может быть, это придумал. Но чувство было верное: несмотря на совсем другой опыт и на изменение всех условий жизни, все эти бывшие вольноопределяющиеся и поручики были из того же «материала», что и прежние русские студенты.

Но шли годы, все слабее становились надежды на скорое возвращение в Россию, на весенние походы, на возобновление Белой борьбы. Усталость и сознание напрасности всех жертв и усилий давили все тяжелее и вели все к большему обеднению чувств и идей. Надежды больше не было, будущее казалось закрытым. В повести «Дурачье» Анатолий Алферов изобразил довольно страшную картину унылой и безвыходной эмигрантско-пролетарской жизни. Вот начало этой повести:

«До самого конца Иван Осипович Хлыстов жил своей обычной жизнью — «как все». Только в последний день за ужином, он вдруг встал из-за стола и сказал, обращаясь почему-то не к хозяину-французу, а к русскому соседу: «Эх, вы! Супа — и того не умеете приготовить!» Слова были произнесены по-французски громко и дерзко в присутствии всех завсегдатаев.

Ивана Осиповича с бранью выпроводили… Затем его видели танцующим в дансинге часов до одиннадцати вечера; половина двенадцатого — он разговаривал на улице с Сычевым (Сычев был пьян и помнит только, что Иван Осипович казался бурно-веселым, беспрестанно хлопал его по плечу; за что-то хвалил, рассказал о своем уходе с завода — его в этот день сократили — а на прощанье дал пять франков на водку), а в двенадцать он повесился. Когда на утро прислуга вошла в комнату, то колени его почти касались пола, малейшее, даже бессознательное усилие могло спасти его от смерти… Вот и косяк оконной рамы, через который он перекинул веревку. Хозяйка разрезала ее потом на двадцать три части и распродавала по десяти франков за обрезок. Последний — самый маленький и оборванный — достался мне, как подарок за небольшую услугу. Он и сейчас лежит у меня на полке в трюмо, на нем еще уцелела сероватая пыльца от высохшего мыла.

Хлыстов не оставил после себя ничего: все его богатство заключалось в засаленном костюме, с заложенной в боковой карман предсмертной запиской. Она содержала одно только слово: «Дурачье»…

Скучно в нашем пригороде и пусто: до тоски. Даже этот суррогат времени, что остается после работы, вымученный десятичасовым трудом, обескровленный и безвкусный, как спитой чай — мне в тягость. Хочется все думать, думать… а думать не о чем: от жизни тошнит.

Иногда по вечерам к заходу солнца выхожу побродить по улицам, навестить знакомых — не своих (своих у меня нет) — хлыстовских».

Но, несмотря на подавленность и усталость, несмотря на разрушения, произведенные в душе страшным опытом гражданской войны и частую подмену «белой» любви к России «черным» национализмом правых, студенты и гимназисты, ставшие солдатами Добровольческой армии, а потом эмигрантами, попрежнему оставались «русскими мальчиками», в сердцах которых, как огонь, тлеющий под пластами безобразно застывшей лавы, продолжала жить готовность к борьбе за правду. Когда во время немецкой оккупации во Франции началось движение сопротивления, большинство русских участников этого движения вышло из среды именно этой пролетарско-офицерской зарубежной России.

Привожу несколько эмигрантских «биографий» из опубликованного Содружеством Резервистов Французской армии длинного списка русских по происхождению солдат, убитых в последнюю войну.

Скрябин Кирилл — родился 4.10. 1899, воспитанник Императорского Александровского Лицея, вольноопределяющийся лейб-гвардии Конного полка. Во французской армии — сержант, скончался 11.6.1940 в Нейи-Сэн-Фронт. Награжден Военным Крестом (посмертно).

Земцов — Выдержка из письма начальника Земцова Отто Вагнера от 15.2.1946 г.

«Дважды был представлен мною к награждению Военным крестом, первый раз за разведку, произведенную 28 мая 1942 г., второй раз — посмертно. Он был подпоручиком в войну 1914–1918 г.г. и был тяжело ранен. После революции эмигрировал и в конце концов поступил в Иностранный легион. После перемирия в 1940 г. был уволен в отставку, но в 1941 г. добровольно вернулся и был назначен мною шефом в моем отряде. Мой лучший шеф секции в Легионе, умный, храбрый, ориентирующийся в боевой обстановке. Убит при Бир Гахейм».

Боровский, Константин Константинович. — Лейтенант. Первую мировую войну К. К. Боровский проделал в рядах лейб-гвардии Павловского полка, показав себя доблестный строевым офицером. Во Франции Боровский, после выдержанного испытания в Эколь Милитэр 10.1.1940, был произведен в лейтенанты резерва Французской армии и зачислен в 21 полк, 2 батальон. С первых же дней пребывания в полку Боровский очень серьезно отнесся к своему положению и стал усиленно изучать в подробностях то оружие, с которым ему надлежало пойти в бой (пулемет).

Прекрасный товарищ и начальник, он быстро завоевал симпатии офицеров и уважение подчиненных. Приказания его во время боя отличались ясностью, определенностью и исполнялись немедленно. Чувствовался офицер, понимающий и знающий свое дело. Во время пребывания на позиции он неизменно проявлял большую выдержку, спокойствие и заботу о людях. С 7 по 11 мая вызывался вне очереди идти со своим взводом на передовую линию. По личному почину произвел ночную разведку и выяснил расположение немецкого охранения. В бою 9 июня проявил редкую решительность и своим метким огнем во фланг противника нанес ему чувствительные потери. Атака немцев была отбита главным образом благодаря прекрасному действию его пулеметов. На рассвете 11 мая, когда запыхавшийся солдат связи прибежал и сообщил, что надо скорее уходить, что другие части уже ушли и что немцы окружают, Боровский отказался покинуть позицию впредь до получения письменного приказания начальства. Во время тяжелого отступления Боровский ни на минуту не покидал свои пулеметы и все время подбадривал утомившихся людей. 14-го июня, в бою под г. Сэн Мэнэгульт, Боровский доблестно погиб на поле чести, пытаясь спасти свой пулемет от наседавших немцев. Награжден (посмертно) Военным крестом.

Зубов Иван, род. 15.5.1899 г., проделал Великую войну, кавалер Георгиевского креста трех степеней, проделал Гражданскую войну, был эвакуирован в Галлиполи; поступил добровольцем во французскую армию, был убит 3.11.1944 г., в Плянуа, Вож. Погребен на русском кладбище в С. Женевьев.

Можно было бы привести еще много подобных биографий. Но вернемся к настроениям первых лет эмиграции. Вражда к интеллигенции соединялась тогда с озлоблением против союзников, изменивших России в ее черную годину и бросивших Добровольческую армию, до конца хранившую верность делу союзников. Чувства обиды и негодования еще усилились, когда, попав на Запад, участники Белого движения увидели полное равнодушие прежних союзников к постигшей Россию беде. Они рассказывали о таких преступлениях и страданиях, что, казалось, камни должны были «возопиять», но никто не хотел их слушать. В изгнании белых воинов ждало превращение в бесправную орду нежелательных иностранцев, которые могли рассчитывать только на самую тяжелую, черную работу, только на самое низкое социальное положение. Все это болезненно оскорбляло чувство национальной гордости. Если и прежде русские люди, сталкиваясь с западом, часто испытывали глубокое разочарование, то теперь, попав за границу нищими беженцами, они открывали недостатки западной жизни уже не в порядке туристических наблюдений, а в тяжелом каждодневном опыте отверженности и унижения.

«Приехал я в Париж, сей мнимый центр человеческих знаний и вкусов. Все рассказы о здешнем совершенстве — сущая ложь». «Божество француза — деньги». «Искусство погибает. Религиозное чувство погибает… Запад гибнет». «На западе душа убывает… Совесть заменяется законом». «Мелкая, грязная среда мещанства как тина покрывает своей зеленью всю Францию». «Мещанство окончательная форма западной цивилизации». «Современное поколение имеет одного Бога — капитал». «Черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет…». «Во внутренних европейских событиях, чем ближе к концу века, тем яснее «общеевропейской» делается только пошлость».

Как эти цитаты из Фонвизина, кн. Одоевского, Аксакова, Герцена, Гоголя и Розанова напоминают разговоры, которые так часто приходилось слышать в те годы от эмигрантов, даже от дам, наверное, ни Герцена, ни «Русских ночей» никогда не читавших.

Вместе с разочарованием в западе росло желание всем доказать, что, несмотря на теперешнее свое унижение, Россия духовно выше Европы и имеет особое, великое, мессианское призвание. Этот своеобразный эмигрантский «комплекс неполноценности» определяет характер новых идейных течений, начавших тогда возникать. В 1921 г. выдвигается группа евразийцев. В основном это наследники идей Данилевского и Леонтьева, наследники всего, что в русской мысли отталкивалось от демократического «мещанского» Запада и утверждало особый путь России. П. Савицкий, один из главных идеологов раннего евразийства, следующим образом определяет евразийскую генеалогию:

«Чтобы понять, в каком смысле на этих страницах говорится о выходе России из рамок современной европейской культуры, нужно обратиться к русскому прошлому, хотя бы недавнему. В русском 19-м веке явственно различимы два обособленных преемства. Одно обнимает занимающуюся в 30–40-х годах зарю русского религиозного творчества. Рождаясь из недр некоего древнего духа, с трудом преодолевая покровы окружающей среды, — религиозное озарение вспыхивает в позднем Гоголе, славянофилах. Окружающее не властно заглушить лучи. Брезжащий свет разгорается в творчестве Достоевского, Владимира Соловьева и тех, кто был и есть с ними. Как наследие 19-го века, Россия обретает достояние нравственно-совестной и богословской мысли, достояние, поистине составляющее, в выборе и сопоставлении — канон книг русских учительных… В развитии «европейской» культуры, в пределах 19-го века, — та совокупность писаний, которую мы именуем: «канон книг русских учительных», так же, как явление Иванова-Врубеля, по стилю и сущности, не имеет подобий… Зато имеет подобие иное преемство, сказывающееся в судьбах русской культуры: преемство, начатое просветителями-обличителями 18-го и первой половины 19-го века, идущее через Добролюбова, Писарева, Михайловского, к просветителям большевистской эпохи; преемство позитивного мировоззрения, идолопоклонства перед «наукой»; преемство не скепсиса только, а «нигилизма» в отношении к «вненаучным» началам человеческого бытия; преемство не улыбки авгуров, но громкого смеха кощунственных…

«Скажут, быть может: «два различных направления общественной мысли», сказав, ошибутся: не два направления, но два разных исторических образования, два раздельных исторических мира! К первопроповедникам христианства, к истокам, начальным моментам великого исторического цикла уводят проникающие Хомякова, и Достоевского, Леонтьева и Соловьева пафос и озарение. К поздним временам неверия (эпикурейского или коммунистического, безразлично), в периоды «просвещения», — достояние убывающих культур, — ведут мировоззрения нигилистически-«научные»…

Мы видим, таким образом, что начатый Белинским и Гоголем трагический спор, разделивший русское образованное общество на два непримиримых лагеря, был полностью перенесен в эмиграцию. Только соотношение сил теперь изменилось. Если прежде господствовало преемство, идущее от просветительства 18-го века, то в эмиграции остатки «ордена» были окружены враждой не только правых, но и многих прежде «критически мыслящих личностей», переставших теперь верить в «научность» позитивизма. Но будучи позитивистом, я не жалел бы об этом, если бы вместе с позитивизмом не отрицалась, начиная с Великой хартии вольностей, и вся современная, христианская по своему происхождению, демократическая цивилизация. Здесь, действительно, вместе с водой из ванны выплеснули и ребенка.

Ф. Степун сказал про славянофилов: «от Шеллинга они перешли к Жозефу де Местру, от Петра Великого — к Ивану Грозному». В эмиграции этот процесс вырождения славянофильства продолжался, и русскому мессианизму грозила опасность повторить роковой путь породившего его немецкого романтизма, начавшегося с Гердера и кончившегося Гитлером. В «пореволюционных» и «национально-почвенных» течениях зарождался русский национал-социализм. Выводя свою идейную родословную от славянофильства, эти течения восприняли от «книг русских учительных» не их христианское вдохновение, не проповедь абсолютной ценности личности, свободы и человеческого братства, а только то, что было в этих книгах близкого к реакционному «русскому направлению»: от Леонтьева проклятия прогрессу и демократии, от Достоевского «шатовщину» и антисемитизм, от Соловьева легенду об Антихристе. Как пришло свободолюбивое вначале славянофильство к этой бесславной метаморфозе? Славянофилы верили, что в отличие от западного человечества, выбравшего путь «внешней правды», русский народ живет по «внутренней правде» и поэтому может обойтись без правового гарантийного государства. И. Аксаков сделал отсюда вывод, имевший для развития русской идеи самые трагические последствия: «Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет добра, чем стоять с помощью зла!»

В эмиграции в распространении этой злосчастной и гибельной идеи, на которой свихнулись почти все пореволюционные течения, больше всех был виноват Н. А. Бердяев, самый замечательный, быть может, представитель русского религиозно-философского возрождения начала 20-го века.

Тяжело и грустно писать об этой страшной вине Бердяева. Подобно многим людям моего поколений, я чувствую глубочайшую благодарность к его памяти за рыцарское благородство, за бесстрашие, за незабываемое предисловие к вышедшей в 1939 году книге «О рабстве и свободе».

«В результате долгого духовного и умственного пути я с особенной остротой сознал, что всякая человеческая личность, личность последнего из людей, несущая в себе образ высшего бытия, не может быть средством ни для чего, в себе имеет экзистенциальный центр и имеет право не только на жизнь, отрицаемое современной цивилизацией, но и на обладание универсальным содержанием жизни. Это истина евангельская, хотя и недостаточно раскрытая. Качественно различные, неравные личности, не только в глубинном смысле равны перед Богом, но равны перед обществом, которому не принадлежит право различать личности на основании привилегий, то есть на основании различия социального положения».

Ничего нового тут, собственно, нет. Все это говорилось прежде и самим Бердяевым и многими другими авторами. Это почти общие места. Но книга захватывала своим глубоким и страстным вдохновением и силой нравственного убеждения, чувствовавшегося за ее интеллектуальными идеями. Эта книга могла бы стать основой нового русского демократического сознания. К сожалению, этого не произошло, отчасти по вине самого Бердяева, не сделавшего из своих утверждений правильных политических выводов, отчасти из-за равнодушия эмиграции ко всему, что он писал о личности, свободе и творчестве. Как религиозного философа, эмиграция вообще его не любила, да и мало знала, несмотря на всю его мировую славу. Из всех его книг, по-настоящему, имели успех только «Философия неравенства» и «Новое средневековье». Теперь, тридцать лет спустя, наученные страшным опытом, мы знаем, что на смену ненавистной Бердяеву «формальной» буржуазной демократии приходит вовсе не «новое средневековье», а нечеловеческий мир тоталитарного общества, с его системой принудительного труда и лагерей медленной смерти. Но в те годы «Новое средневековье» явилось как раз тем, что было нужно уязвленному эмигрантскому сердцу. Вероятно, ни одна книга не оказала такого пагубного влияния на младшие поколения эмиграции, как именно эта. Из вторых и третьих рук, через литературу евразийцев, национал-максималистов, младо-россов и других пореволюционных течений, идеи «Нового средневековья» попадали в сознание даже тех эмигрантских молодых людей, которые никогда этой книги не читали. Вот почему необходимо остановиться на ней несколько подробнее.

В основном, так же, как и евразийство, это все та же, только доведенная до чудовищного преувеличения критика современной буржуазной и демократическои цивилизации и научного и технического прогресса, которую мы находим у Фонвизина, кн. Одоевского, Достоевского, Толстого, Данилевского, Леонтьева, Страхова и стольких других русских мыслителей. Но даже восклицание Леонтьева: «О, ненавистное равенство! О, подлое однообразие! О, треклятый прогресс!» звучит почти спокойно и мягко рядом с исступленной ненавистью и презрением к демократии Бердяевского «Нового средневековья».

«Современные демократии явно вырождаются и никого уже не вдохновляют.

«Либерализм, демократия, парламентаризм, конституционализм, юридический формализм, гуманистическая мораль, рационалистическая и эмпирическая философия — всё это порождения индивидуалистического духа, гуманистического самоутверждения и все они отживают, теряют прежнее значение. Все это отходящий день новой истории».

«Этому умиранию демократии нужно только радоваться, так как демократия ведет к «небытию» и основана «не на истине, а на формальном праве избирать какую угодно истину или ложь». В русских условиях демократия к тому же утопия».

«Не утопичны ли, не бессмысленны ли были мечты, что Россию вдруг можно превратить в правовое демократическое государство, что русский народ можно гуманными речами заставить признать права и свободы человека и гражданина, что можно либеральными мерами искоренить инстинкты насилия и управителей и управляемых?.. Утопистами и фантазерами были кадеты. Они мечтали о каком-то правовом строе в России, о правах и свободе человека и гражданина в русских условиях. Бессмысленные мечтания, неправдоподобные утопии!»

Евразийцы сделали из этого утверждения Бердяева окончательные выводы: в силу своего национального духа и своей геополитической судьбы Россия никогда не может стать демократией. Проф. Л. П. Карсавин еще до перехода в евразийство писал: «Церковь должна была указать, что невозможно русское неправославное государство и что нелепо государство православное с президентом, парламентаризмом и четырьмя хвостами, более приличествующими врагам Божьим». Любопытно, что при этом в евразийстве принимали участие многие из наиболее талантливых профессоров Русского юридического факультета в Праге, учреждения, которое, казалось бы, должно было стать рассадником в эмиграции идей правового государства.

Убеждение Бердяева и евразийцев в утопичности русского конституционализма разделялось в то время большинством эмиграции. На этом и основывалась ненависть к остаткам «левой» интеллигенции, особенно к ее вождям Керенскому и Милюкову, олицетворявшим приведшие к гибели России «маниловские» мечтания о демократии.

Но если это разочарование в демократической революции толкало эмиграцию к ретроспективной идеализации дореволюционного политического и социального строя, то, по Бердяеву, и прежний быт и монархия принадлежали так же, как и демократия, к старому обреченному миру, возврат к которому невозможен и ненужен.

Но каковы же черты нового грядущего общества? Если оставить в стороне довольно туманное указание, что тогда «большую роль будет играть женщина… Не эмансипированная и уподобленная мужчине, а вечная женственность», то новое средневековье представляется в следующем виде:

«Окончательно отомрут парламенты с их фиктивной вампирической жизнью наростов на народном теле, не способных уже выполнять никакой органической функции. Биржи и газеты не будут уже управлять жизнью…»

«Политические парламенты, выродившиеся говорильни, будут заменены деловыми профессиональными парламентами, собранными на основаниях представительства реальных корпораций, которые будут не бороться за политическую власть, а решать жизненные вопросы, решать, например, вопросы сельского хозяйства, народного образования и т. п., по существу, а не для политики».

Без точных оговорок защита принципа корпоративного строя всегда опасна и соблазнительна — на этом принципе основано тоталитарное государство в обоих его видах: советском и фашистском. Бердяев, конечно, никогда не был фашистом. Нелепо даже предположить это о человеке, утверждавшем, что человеческая личность не может быть частью какого-либо иерархического целого, и что ценность личности выше ценности общества, государства, национальности, всех вообще исторических ценностей, и «смерть одного человека, последнего из людей, есть более важное и более трагическое событие, чем смерть государств и империй».

Тем не менее, именно Бердяев — создатель философии, которую он сам называл «философией анти-иерархического персонализма», — научил эмигрантских молодых людей, что «коммунизму нельзя противополагать антииерархические, гуманистические и либерально-демократические идёи новой истории, ему можно противополагать лишь подлинную, онтологически обоснованную иерархию, подлинную органическую соборность»; главное, он научил, что свободы в обществах не демократических может быть больше, чем в демократических, с их только формальной «мнимой» свободой. Во всяком случае, в «Новом средневековьи» он говорит о молодом тогда фашизме с несравненно большим сочувствием, чем о демократии, веря в его революционный и созидательный характер. Фашизм хорош хотя бы уже тем, что направлен «против бессодержательного либерализма, против индивидуализма, против юридического формализма». Всё, вообще, лучше, чем демократия, даже большевистская «сатанократия»:

«Русский народ, как народ апокалиптический, не может осуществлять серединного гуманистического царства, он может осуществлять или братство во Христе, или товарищество в антихристе. Если нет братства во Христе, то пусть будет товарищество в антихристе. Эту дилемму с необычайной остротой поставил русский народ перед всем миром».

К несчастью, именно эти антидемократические и противоречившие всему духу «персонализма» утверждения Бердяева имели наибольшее влияние на идейные поиски эмиграции, толкая евразийство и более поздние пореволюционные течения к соблазнам красного, черного и коричневого фашизма. Опасность скатывания то в большевизм, то в русский национал-социализм постоянно подстерегала участников этих движений. Многие из них последовательно прошли через искушения и фашизма и советского патриотизма.

Идеи «Нового средневековья» влияли не только на пореволюционные течения, но и на далекие от всякой политики интеллектуальные кружки молодых «любомудров» и литераторов. Некоторые романы начинающих эмигрантских писателей были проникнуты таким же, как в «Новом средневековьи» духом гневного пророческого обличения всей современной демократической цивилизации, такой же безумной и легкомысленной жаждой ее гибели, таким же максимализмом страстной тоской по конечному и радикальному преображению мира.

Многими своими сторонами «Новое средневековье» и евразийство соприкасались с широко распространенными в те годы национал-большевистскими настроениями, порожденными идеей, что, вопреки своей воле, большевики стихийно творят нужное дело и революционный кризис приведет к «выпрямлению русской исторической линии». Из этих настроений вышло сменовеховство, но они встречались и в самых непримиримых крайне правых кругах, где многие рассуждали на подобие генерала из книги С. Булгакова «На пиру богов»:

«Уж очень отвратительна одна эта мысль об окадеченной «конституционно-демократической» России.

Нет, лучше уж большевики: style russe, сарынь на кичку. Да из этого еще может и толк выйти, им за один разгон Учредительного Собрания, этой пошлости всероссийской, памятники надо возвести. А вот из мертвой хватки господ кадетов России живою не выбраться б».

Князь Ю. А. Ширинский-Шихматов, по прямой линии потомок Чингизхана, бывший кавалергард и военный летчик, в эмиграции шофер такси, стал первым проповедником национал-большевизма, или, как он сам говорил, «национал-максимализма». В основных своих утверждениях Ширинский был продолжателем идейной традиции, основанной на вере в мессианское призвание России. Считая русский народ избранным народом Божиим, Ширинский сравнивал его судьбу с судьбой другого народа, «отмеченного печатью избранничества»:

«Израиль понял Землю Ханаанскую буквально — и стал овладевать землей; перед его зачарованным взором стоит до сих пор незыблемо поставленный у подножья Синайской Горы — Золотой Телец. Израиль не узнал своего Мессию… Он ждал царства земного. Сейчас он — победитель, земля принадлежит ему. То, что мы называем «западным материализмом» — есть только иудаизация Запада; ибо прежде! и на Западе горел светоч истинного христианства. Материализм, стяжательство, дух посредничества и паразитизма, дойдя до своей кульминационной точки, — подошли к какой-то трагической грани. Та «предопределенность», о которой выше шла речь, которая выводит Россию на еще невиданную высоту, — неизбежно ведет Израиля к гибели, которую он подготовил себе сам. Ему уже не возродиться. Поздний инстинкт самосохранения — попытка вернуться к земле, как единственно-моральному труду — также осуждена: в России она готовит еврейству потоки крови; из Палестины — она способна создать богадельню искусственно-омоложенного иудаизма… Не перст ли судьбы заставляет агонизирующее еврейское мессианство, упершееся в тупик, в судорогах и порывах бешенства — выковывать рождающееся в крови тысяч христиан — Русское Мессианство… Конец и Начало.

Сейчас в России изживается мессианство коммунистическое, но мировой размах остается; на смену идет мессианство сверхнациональное: раскрепощение страждущих и угнетенных; третьим — и последним — этапом (пусть через сто лет) — будет мессианство христианское, православное».

Критикуя популярные в эмиграции «рецепты спасения России», Ширинский отвергал все виды интервенции, так как, по его мнению, все они должны были в случае успеха привести к той или иной форме завоевания России и к «замене интернационала красного — интернационалом золота и биржи». Резко осуждал Ширинский и попытки «подменить Россию сущую Россией выдуманной, «Россией зарубежной»:

«Когда наши дети будут учить историю России — онц будут учить историю той самой страны, которую эмигрантские газеты все еще называют «Совдепией». А о «послах», «вождях», «императорах», «земгорах», «учредилках» и пр. останутся лишь следы в юмористических альманахах».

Нужно не бороться с революцией, а овладеть ею, выбирая при этом путь «не снижения процесса», а «интенсификации и углубления революции». Ширинский был убежден, что армия, молодежь (особенно рабфаковцы, красные курсанты и часть комсомола) — готовый кадр «нарождающегося национал-большевизма».

«…дифференциация в основном ядре продолжается, отметая отработанный материал, — пополняясь автоматически однородным себе, всасывая все родственное, все нужное для данного этапа. Очередной жертвой этого неумолимого процесса, повидимому, скоро явятся партийцы-евреи: все усиливающийся в среде комсомола и большевистского актива антисемитизм — серьезнейший симптом; евреев начинают обвинять в шкурничестве, в приверженности к мелкобуржуазной стихии».

Способны включиться в процесс «национального углубления революции: большевики (не марксисты), комсомол и армия», «всё активное и динамичное, все подсознательные «национал-большевики»; не способны: «нэп, разбитые марксисты, большинство евреев партийцев (ликвидаторство) и значительная часть уставшего крестьянства (пассивное сопротивление). В эмиграции с последними группами готовят смычку сменовеховцы, эсдеки, эс-эры, эр-деки и прочие реакционеры. С первыми — национал-максималисты и, повидимому, некоторые евразийцы. Первый путь — ставка на максимализм и динамику: защита всех угнетенных есть национальная миссия России. Второй — попытка сделать из России буржуазную, еврейско-нэпманскую республику; незаметно заменить интернационал красный — золотым; тысячами жертв купить мещанский строй с двумя палатами и министерскими кризисами, ставка на упадочность и опошление национального идеала».

В начале тридцатых годов Ширинский издает в Париже сборники «Утверждения», в которых принимают участие не только национал-максималисты, но и представители других оттенков пореволюционной мысли: Н. А. Бердяев, Е. Скобцова (Мать Мария), Меньшиков, правые евразийцы, устряловцы Васильев и Таносов, христианские анархисты, полумладороссы, националисты-христиане, неонародники и т. д.

Об интересе к пореволюционным и национал-максималистским идеям свидетельствует рост тиража «Утверждений»:

Первая книга — 600 экз.

Вторая книга — 1200 экз.

Третья книга — 1800 экз.

Журнал издавался без всяких «меценатов», исключительно на «извощичьи» заработки самого Ширинского и такие же трудовые гроши молодежи из его окружения. Эта группа молодых «утвержденцев» имела, кроме того, свой собственный журнал «Завтра» (журнал печатался на ротаторе, на типографию денег не хватало).

А. Ярмидзе следующим образом определял программу журнала («Завтра», № 3, 1933).

«Наша цель установлена достаточно ясно: устроение нового социального уклада, одновременно анти-капиталистического и антикоммунистического, на основах христианской правды. Такова общеизвестная формула утвержденцев».

Вера в мессианское призвание русского народа, социальное раскрытие христианства и утверждение превосходства духа над материей — составляли основые элементы идеологии «Утверждений» и «Завтра». Все это казалось ясным, волновало и вдохновляло. Но когда дело доходило до демократии, всякий энтузиазм исчезал. Будто цитируя Бердяева, Ярмидзе говорит: «формальная свобода уже не обеспечивает действительной свободы, мы теперь на собственном опыте знаем, что «право на свободный труд» на практике сводится к праву одних эсплоатировать труд других, к праву этих других свободно умирать с голоду».

Подобные мысли были близки огромному большинству пореволюционеров. Ко всей пореволюционной литературе можно было бы поставить эпиграфом знаменитую стихотворную пародию Б. Н. Алмазова на рассуждения И. Аксакова о ненужности формальных правовых гарантий:

Нашей правды идеал

Не влезает в формы узкие

Юридических начал.

Тем более нужно отметить в том же 3-м номере «Завтра» написанную совсем в другом ключе статью H. Н. Былова, первого в эмиграции идеолога «неодемократии», определяемой им, как «демократия минус плутократия и плюс христианство».