Глава четвертая
Глава четвертая
«Ему казалось, что он ни о чем не думает: но далеко и глубоко где-то что-то важное думала его душа».
Л. Толстой. «Война и мир».
Дальше, дальше, и кивают флаги,
Хороши они, Поплавский мой,
Царства монпарнасского царевич!
Николай Оцуп. «Дневник в стихах».
Секретариат Русского Студенческого Христианского Движения помещался в Париже, на левом берегу Сены, на бульваре Монпарнасс, в доме № 10. На другом конце того же бульвара Монпарнасс, на стыке с бульваром Распай начинался совсем другой мир. После первой мировой войны сюда перекочевали с Монмартра многие художники. Тогда-то и прославилась «Ротонда», а за нею и другие, открытые всю ночь кафе. Здесь собирались художники, натурщицы, полусумасшедшие чудаки, проститутки, всякий сброд и туристы со всего света, желавшие поглазеть на жизнь богемы. В этих же кафе происходили и встречи молодых эмигрантских поэтов, писателей и «философов». Отсюда и пошло: «русский Монпарнасс». Подразумевалось — молодая литература.
Но существует ли «молодая» эмигрантская литература? Вот вопрос, на который многие затруднятся ответить.
М. А. Алданов еще до войны писал в «Современных записках» об одной очень показательной и очень грустной, в сущности, истории. Знаменитый немецкий писатель X. имел большой доход от иностранных изданий своих книг. С приходом к власти нацистов ему пришлось покинуть Германию. Его заработок в других странах, отнюдь Гитлеру не сочувствующих, немедленно упал в 3 или 4 раза, как если бы от того, что он стал эмигрантом, его книги сразу потеряли все свои достоинства.
Если положение эмигранта так губительно для славы даже знаменитых писателей, то что же говорить о начинающих?
М. Слоним в своей работе «Modern Russian Literature» (том чуть ли не в 500 страниц) уделил «младшим» эмигрантским писателям всем вместе около двух страниц.[39] Это особенно огорчительно, так как М. Л. Слоним был всегда другом начинающих эмигрантских писателей. Произведения многих из них были впервые напечатаны в журнале «Воля России», литературный отдел которого он вел.
Пренебрежительное отношение к «молодым», очень распространенное во многих кругах, обычно основывалось на априорной уверенности, что в эмигрантских условиях литература не может существовать. В 30-х годах разговоров об этом было без конца:
Переселение, отрыв от России для художественного творчества смерть; молодежь варится в собственном соку; когда мы задыхаемся, оторванные от родной почвы, наше творчество не может процветать; молодежь не впитала в себя основные элементы русской жизни и русской культуры и специфические особенности русского морального и художественного сознания и т. д., и т. д.
На подобные разговоры правильнее всего, по-моему, ответил в то время один из самых популярных людей на Монпарнассе, Николай Рейзини, молодой философ и литературный критик (к сожалению, впоследствии, в силу неблагоприятных жизненных обстоятельств, Рейзини от занятий философией и литературой отстранился).
«Многие утверждают, — писал он, — что творческая работа в неестественных условиях эмиграции невозможна; мне думается — это не совсем верно, должно все же помнить, что «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит».
Гадать о том, что останется от молодой эмигрантской литературы еще слишком рано, тем более, что она не вся известна и в значительной своей части существует только в рукописном виде. С этой оговоркой я готов даже согласиться, что это поколение неудачников. Действительно, кроме блистательной удачи некоторых книг В. Набокова-Сирина, не назовешь ни одного произведения, художественно вполне законченного и без срывов. Но нужно быть совсем глухим, чтобы не чувствовать, что неудача, например, Поплавского бесконечно ближе к абсолютности подлинного искусства, чем успех, например, Эренбурга и ему подобных. Поэтому, более мудрым мне представляется вывод, сделанный Ю. Иваском в предисловии к антологии русской зарубежной поэзии «На западе»:
«Обреченные на эмиграцию, то есть на несчастье, зарубежные поэты (как и художники, ученые) творили, творят. Полная оценка этого творчества — удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Но, думаю, справедливо было бы признать, что самый факт эмиграции обогатил русскую поэзию «новым трепетом» и — следовательно, наше несчастье было одновременно нашей удачей».
Если же вспомнить, в каких условиях приходилось «жить и работать» писателям и поэтам, «возросшим в изгнании», то удивляться придется не тому, что они так мало написали, а скорее тому, что какие-то книги все-таки были ими написаны.
В 1932 году В. Ходасевич в статье, озаглавленной «Подвиг», говорил:
«Молодые писатели не пользуются той любовью, той заботой, которой должны бы пользоваться как со стороны публики, так и внутри самой литературы. Вместе с моральной тяжестью, это невнимание ложится на плечи молодежи, тяжестью материальной. Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно даже и для старшего поколения), но и попросту не имеет никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы, после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного труда. Она живет в полунищете, она недоедает, недосыпает, она плохо одета, она не может позволить себе купить нужную книгу или пойти в театр».
Еще более удручающую картину дает Ходасевич через три года, в статье, посвященной памяти Поплавского:
«…и сейчас еще далеко не миновала пора, когда молодых не хотели печатать вовсе, либо печатали в аптекарских дозах, порою требуя, чтобы на рукописи имелась апробация какого-нибудь «многоуважаемого». Как бы то ни было, если сейчас и намечается в этом деле некоторое облегчение — всё же молодежь еще слишком хорошо помнит те унижения, которые ей приходилось (и повторяю — отчасти все еще приходится) переживать при соприкосновении с редакциями. Еще памятны старые анекдоты о редакторском недомыслии, чванстве — и обильный запас таких анекдотов всё еще пополняется новыми.
Недоброжелательный нейтралитет старших литераторов не только язвит обидою младших — он губительно отражается и на их материальном положении. Отчаяние, владеющее душами Монпарнасса, в очень большой степени питается и поддерживается оскорблением и нищетой. Я говорю не о материальных затруднениях, знакомых почти всей литературной среде; я имею в виду подлинную, настоящую нищету, о которой понятия не имеет старшее поколение. За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра потому, что ночевать негде.
Вздор, пошлый вздор, выдуманный слишком сытыми людьми, — будто бедность способствует творчеству, чуть ли не «стимулирует» его. Человек не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, — писать не может, хоть будь он сто раз гением. Надо быть полным невеждой, либо не иметь совести, чтобы сравнивать нужду Монпарнасса с нуждой прежних писателей. Дневной бюджет Поплавского равнялся семи франкам, из которых три отдавал он приятелю. Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной. Настолько же богаче Монпарнасса эмигрантские писатели старшего поколения.
Нищета деформирует и самое творчество. Поэт, которого впечатления ограничены ничтожным кругом людей и мест, не имеющий возможности никуда поехать или купить книгу, или пойти в театр, или — прости Господи — назначить свидание женщине, которая ему нравится, вряд ли может развить свое дарование, вряд ли избегнет стонов и воплей в стихах своих. Кто посмеет его винить, если на последние, Бог весть откуда наскребанные гроши, пытается он не то скрасить страшную свою жизнь, не то — до последних дней, до сладкой крайности, растравить отчаяние свое — пьет водку, и покупает героин, который сведет его в могилу?»
Ходасевич, постоянный завсегдатай Монпарнасских сборищ, хорошо знал, как живут молодые эмигрантские писатели и к преувеличениям был несклонен.
Зинаида Гиппиус на Монпарнассе не бывала, но зато каждое воскресенье Монпарнасс почти в полном составе появлялся на чаепитии у Мережковских. (В своей недавно вышедшей в издательстве имени Чехова книге «Встречи», Ю. Терапиано очень верно и живо описал этот последний русский «литературный салон»). Обстоятельства жизни большинства «молодых» 3. Гиппиус знала так же хорошо, как и Ходасевич. В 1939 г. в сборнике «Литературный смотр» она говорит об этих обстоятельствах совершенно то же самое, что он:
«К половине 30-х годов у нас оказалась одна единственная газета (с ее собственным журналом) и один уцелевший толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства молодых отпала…
Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных), но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия; тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором, а заметим, что ни один из редакторов существующих изданий, собственно, к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).
Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную «поэтическую» книжку можно выпустить. Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли.
Есть еще нечто, что необходимо учитывать и необходимо подчеркнуть: повседневные условия жизни молодых литераторов. Условия давно известные, только в них обычно не вдумываются: «да, мол, печально, но что ж делать, и все так!» Пожалуй, но мы заговорили о писателях, о молодой здешней интеллигенции, на ней и остановимся.
Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка. Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней (не спасаясь этим от «saisie» и последовательных выселений из прислужных чердачных комнат) — это дело как будто иное. Между тем, за редкими исключениями (в числе их устроившиеся при литературных редакторах), вся эта интеллигентная «молодежь» живет именно в таких условиях, с разными рыбьими жирами для свиней.
Мне возразят, что и в старой России начинающий писатель не мог жить литературой, и что некоторые из больших наших писателей терпели в юности жестокую нужду — Некрасов, например. Это возражение легко отвести уже потому, что русские в России — одно, а русские в чужой стране — совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое литературное поколение — об этом и мысли быть не могло. А сейчас, ввиду одних материальных условий, можно опасаться и этого».
Я сознательно привел свидетельство двух писателей, не принадлежавших к поколению «эмигрантских сыновей». В этом залог, мне кажется, большей объективности. С той только оговоркой, что старшие писатели относились к молодым, в общем, дружественнее, чем это выходит по Ходасевичу и Гиппиус, нужно признать, что в том, как они оба описывают положение молодой эмигрантской литературы, нет никакого преувеличения. Всякий, кто бывал в те годы на Монпарнассе, вероятно, со мной согласится. Вряд ли было лучше и в других центрах эмигрантского рассеяния. Живший тогда еще в Праге В. Мансветов жаловался:
Казалось — не брит был, а вправду — непризнан и беден диковинно: от пиджака потертого и — до потери отчизны, почти до потери души…
Иностранцы не интересовались молодой эмигрантской литературой, так как она никого не представляла и никакого социально значительного явления не «отображала».
Но так же относилась к «молодым» и эмиграция: эмигрантскому читателю они не были нужны, печататься было негде, а, главное, для серьезной литературной работы не оставалось ни времени, ни сил. Надо было зарабатывать на жизнь.
В. Ходасевич говорил когда-то: «в известном смысле историю русской литературы можно назвать историей уничтожения русских писателей». Судьба эмигрантских сыновей лишний раз это подтверждает.
Трагически погибли совсем еще молодыми людьми Н. Гронский, В. Диксон, Б. Новосадов, Б. Поплавский, С. Шарнипольский.
Покончил с собой Болдырев.
Пропал без вести Агеев. Никогда больше не встречаешь в печати и многих других имен.
Буткевич умер от истощения в марсельской городской больнице.
От тяжелых болезней, вернее, от тяжелой жизни преждевременно умерли Вера Булич, К. Гершельман, Ирина Кнорринг, И. Савин.
Умер от чахотки А. Штейгер.
В годы войны были расстреляны немцами Б. Вильде и Кац; погибли в гитлеровских лагерях медленной смерти Раиса Блох, М. Горлин, Е. Гессен, Ю. Мандельштам, Л. Райсфельд, Н. Фельзен.
Совсем недавно «Новое русское слово» сообщило о смерти П. С. Ставрова и Довида Кнута.
Если вспомнить, что всего-то в этом литературном поколении числилось несколько десятков человек, то невольно придет в голову знаменитое: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое».
Многие из тех, кто еще жив, замолкли, надорвались. Замолк В. Н. Емельянов, автор очаровательной книги «Свидание Джима» (с рукой, отсохшей от ранения, работает чернорабочим на заводе). Другие, может быть, чуть лучше устроились, но литературу должны были бросить. Те, кто еще не сдался, продолжают в прежних гибельных условиях. А сил стало меньше и надеяться уже не на что. Отчаяние, нищета и болезни давно выпущены судьбой для растерзания последних доходяг «молодой эмигрантской литературы».
Еще до войны Газданов писал:
«Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет, это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично; но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды».
Чем объяснить, что «молодые» оказались в таких условиях? Ведь в те годы Париж был в большей степени культурной столицей России, чем Петербург или Москва. Здесь жили лучшие русские писатели, артисты; и ученые, здесь еще продолжался русский культурный ренессанс начала века. Со своими журналами, газетами, политическими партиями, землячествами, союзами, театрами, университетами и гимназиями Зарубежная Россия являлась тогда своего рода государством в государстве. В этой беженской экстерриториальной России старшие писатели находили и моральную и материальную поддержку. Но для молодых не делалось ничего.
Покойный Борис Поплавский рассказывал мне почти с восхищением, что его родной отец, очень его любивший, совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел. Вот пример отношения эмиграции к своим молодым писателям. Причина была, верно, в том, что молодые не могли и не хотели писать так, как тогда требовалось.
Превращение на чужбине в чернорабочих и шоферов такси вызвало у многих эмигрантов своего рода раздвоение личности. Лучшая часть их «я» не участвовала в жизни тех стран, куда они попали по кабальным рабочим контрактам. Здесь не понимали их языка, ничего не хотели знать о всех перенесенных ими испытаниях, видели в них только чернорабочих, варваров, «грязных метеков». Но в своем собственном представлении они продолжали оставаться русскими офицерами, чиновниками, интеллигентами, и положение, в котором они очутились, казалось им каким-то непонятным недоразумением, отвратительным, неестественным и тягостным, но, слава Богу, временным, не заслуживающим внимания. Все их помыслы были обращены не к сегодняшней «ненастоящей» жизни, а к будущему — «когда мы в Россию вернемся», и к прошлому, недоступному вторжениям враждебной и равнодушной чужбины, как светлый нетленный Китеж, за стенами которого «я» эмигранта опять обретало свое значение и достоинство. И чем горше была беженская доля, тем ярче воскресали в памяти видения отчего дома, детства, юности, всей славы и счастья прежней жизни на родине. Эти воспоминания позволяли измученным, все потерявшим людям забывать тоску эмигрантщины и сердцем жить в соединении со всем тем святым, великим, добрым, прекрасным и вечным, чем была в их сознании Россия. Понятно, что и книги им нужны были главным образом такие, в которых бы рассказывалось о потерянном рае русской жизни до революции. Степень художественности литературного произведения не имела при этом решающего значения. В то время встречались люди искренне ставившие П. Н. Краснова выше Льва Толстого. Краснов, — говорили они, — восславил непонятые Толстым величие и правду царской России и был не случайный военный, а генерал, и поэтому лучше изобразил войну.
Молодые таких книг писать не могли — старого русского быта они не знали. Только от старших они слышали рассказы о прежней, вечной, воображаемой, разрушенной революцией родимой Трое, гибель которой они видели детьми. В этом отличие их эмигрантского опыта от опыта отцов. Они не участвовали в круговой поруке священных общеэмигрантских воспоминаний.
Борис Поплавский говорил:
«Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного не знает и что ее лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят здесь в Париже. Не Россия и не Франция, а Париж (или Прага, Ревель и т. д.) ее родина, с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность».
Подобное заявление не могло быть по душе людям, только в сознании своей принадлежности к прежней великой России находившим опору для утверждения достоинства, смысла и подлинности своей жизни. Левые же эмигрантские «отцы» смотрели на молодых писателей и поэтов, как когда-то Золя на символистов: символисты-де хотели «противопоставить позитивистской работе целого столетия туманный лепет, вздорные стихи на двугривенный — произведения кучки трактирных завсегдатаев». Вечные шестидесятники узнавали в поэзии монпарнасских «огарочников» все отвратительные им черты декадентства: мистицизм, манерность, аморализм, антисоциальность, отсутствие здорового реализма и т. д. В эмигрантском обиходе молодые поэты и писатели пришлись не ко двору. Зато, быть может, им дано было участвовать в окружающей иностранной жизни? Но не было и этого.
«Среди великого народа, чрезвычайно деятельного и более занятого своими собственными делами, чем интересующегося чужими, я мог жить так же одиноко и уединенно, как в самой далекой пустыне», — писал Декарт о днях, проведенных им в Амстердаме. Эти слова каждый из «эмигрантских сыновей» мог бы повторить о себе в Париже. У них не было и тени способности к социальной мимикрии, развившейся у последующих поколений, когда на «Бульмише» начали появляться юные эмигрантские алкивиады, в невероятных галстуках, и говорившие как-то даже более по-французски, чем настоящие французы, — и их одиночество было больше одиночества «отцов»: у тех, мы видели, еще оставалась твердая почва под ногами: воспоминания, землячества, эмигрантская «общественность», а «сыновья» находились в неслыханной социальной пустоте, нигде, ни в каком обществе.
Князь Д. Святополк-Мирский писал, что Борис Поплавский было поэт скорее парижский, чем русский. На первый взгляд это определение кажется очень верным. В Поплавском явно чувствовалась какая-то родственная близость к парижским «po?tes maudits». Его стихи, посвященные Рэмбо, написаны словно по личным воспоминаниям:
Был полон Лондон
Толпой шутов,
И ехать в Конго
Рэмбо готов.
Средь сальных фраков
И кутерьмы
У блюда раков
Сидели мы.
Блестит колено
Его штанов,
А у Верлэна
Был красный нос.
Поплавского и вправду легко себе представить сидящим в кафе за одним столиком с Рэмбо и Верленом. Они бы приняли его, как своего. Так, может быть, и будет в раю. Но ни с одним современным французским литератором Поплавский не был знаком, вообще не имел никаких французских знакомых, не был вхож ни в какой французский круг. Он был, прежде всего, поэт эмигрантский, не парижский, а русско-монпарнасский. Когда он говорит: «не Россия, и не Франция, а Париж», нужно помнить, что его Париж — это Монпарнасс, «где человек другой, чем повсюду, породы… вырванный из земли, как мандрагора».
Первая напечатанная глава из романа Поплавского «Аполлон Безобразов» была о Монпарнассе:
«Как всегда, какие-то неповторимо прекрасные сумерки лиловели за стеклами и какой-то бессмертный закат, одно описание которого заслуживает целой книги, изнемогал на небе, как близящийся к концу фейерверк, как весна, сгорающая в лето, как то невозвратное время, которое, казалось, не могло уже и продлиться более часа, но все еще длилось и лилось и ширилось, легко унося с собою нашу жизнь… Помню, сидел я тогда в «Ротонде».
Поплавскому легко было это помнить, так как он сидел в «Ротонде» каждый вечер и в Париже не было никакого другого места, куда бы он мог пойти.
На Монпарнассе художники-иностранцы, даже самые нищие, даже самого чудаковатого вида, имели свое определенное место. Здесь на них не смотрели с тем инстинктивным недоброжелательством, с каким обычно смотрят на чужих и чудаков. Наоборот, им покровительствовали: достопримечательность, привлекают туристов. Даже полиция их не трогала.
Эта вольность «монпарно» распространялась и на русских художников. Звание художника делало их полноправными гражданами Монпарнасса, Парижа, человечества. Но собиравшиеся в тех же кафе молодые эмигрантские писатели и поэты такого гражданства не имели. Даже тут, в монпарнасской гостеприимной мешанине «племен, наречий, состояний», даже у стоек ночных баров, этого последнего пристанища всех спившихся неудачников, погибших гениев, и всякого рода проходимцев, сутенеров и проигравшихся картежников, они выделялись своей странностью — не отнесешь ни к какому установленному разряду людей.
«Студент… Нет, Олег провалился на первом же экзамене, о позор, на сочинении о Гоголе… Писатель… Да, в мечтах, в дневниках… Никто… Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… Политической партии, вероисповедания…» — Так в романе «Долой с небес» под именем Олега описывает Поплавский самого себя. О многих монпарнасских поэтах и героях все это можно повторить. Социально это были какие-то тени, «живые трупы». Их столик всегда казался отделенным от всех остальных невидимой чертой. Обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние.
Я не участвую, не существую в мире,
Живу в кафе, как пьяницы живут.
Поплавский, действительно, жил на Монпарнассе. Ему все казалось, что здесь, когда уже не останется в эмиграции никаких журналов и собраний, «в кафе, в поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова».
Но Монпарнасе Поплавского это не только ночные бдения в кафе. После наивных и вдохновенных разговоров о Боге, музыке и справедливости он любил уводить своих «учеников» в далекие прогулки по спящему Парижу.
«О, сколько раз после бессонной ночи мы молча проходили по пустым и чистым улицам, наблюдая медленное рождение света, медленное возвращение к грубой жизни. До боли близкие древней суровости закрытых домов, крестам фонарей и зеркалам, в сумеречной воде которых появлялись наши спокойные и изможденные лица… Нас постоянно сопровождало тогда ощущение какой-то особой торжественности, как будто мы ходили в облаке или в сиянии заката, такое острое, что каждую минуту мы могли разрыдаться, такое спокойное, как будто мы читали о нем в книге», — писал он в «Аполлоне Безобразове».
Нужно оговориться: не все «молодые» были завсегдатаями Монпарнасса и первое место на Монпарнассе и в «парижской школе» принадлежало не «молодым», а литераторам, не на много старшим, иногда и вовсе не старшим, но успевшим получить, по словам Н. Ульянова, «литературную зарядку в старой писательской среде Петербурга и Москвы». Кроме Н. Берберовой и Р. Гуля, о которых упоминает Н. Ульянов, к этой группе принадлежали Г. Адамович, Ю. Анненков (Темирязев), H. М. Бахтин, В. Вейдле, Г. Гершенкрон, В. Злобин, Г. Иванов, К. В. Мочульский, И. Одоевцева, Н. Оцуп, М. Слоним и М. Струве. Многие из них были постоянными участниками монпарнасских встреч. Часто бывал и Ходасевич, принадлежавший почти уже к поколению «отцов». (Но никогда на моей памяти не бывала Марина Цветаева). Положение этих людей было совсем другое, чем положение «молодых». Дело тут было не в возрасте, кое-кто из них был даже моложе некоторых «молодых». Решающее значение имело их посвящение в литературу еще в России. Это делало их «настоящими» поэтами и писателями, представителями настоящей русской литературы, эмигрировавшей за границу, а не сомнительной литературы, возникшей в эмиграции.
Во всей эмиграции это был единственный круг людей, относившихся к «молодым» с сочувствием и желанием помочь.[40] Может быть, только благодаря их поддержке молодая эмигрантская литература и не зачахла окончательно. Они старались обратить на «молодых» внимание, добивались, чтобы их печатали. Тут нужно назвать еще А. С. Блоха, человека не написавшего ни одной строчки, но сыгравшего в возникновении «парижской школы» большую роль, чем многие поэты.
В 1930 г. начал выходить созданный по инициативе Н. Рейзини журнал «Числа». Редактировал «Числа» сначала совместно с И. В. де Манциарли, а потом единолично Николай Оцуп. Редакция «Чисел» была единственной в эмиграции, где молодых встречали как желанных участников. Оцуп сделал всё, чтобы журнал стал для них «своим». Произведения многих начинающих авторов были впервые напечатаны в «Числах». Но направление журнала определяли «петербургские поэты». Вокруг них и сложилась «парижская школа», на которую в последнее время было столько нападок (установка на лирический дневник, антиформализм, упадничество, пессимизм и т. д.). Правда, раздавались и голоса защитников. В предисловии к антологии русской поэзии «На западе» Ю. Иваск особенно выделил парижских поэтов: «формально между парижанами мало было общего. Но была и есть общая для них парижская атмосфера. И когда-нибудь историк русской поэзии и культуры отдельную главу своей книги назовет именем Парижа».
Короткие, но замечательные по глубине характеристики наиболее «парижских» из всех парижских поэтов Г. Адамовича, Г. Иванова, В. Поплавского, В. Смоленского, Л. Червинской и А. Штейгера, а также Д. Кнута и Ю. Софиева даны Г. П. Федотовым в статье, появившейся в «Ковчеге» в 1942 г. Г. П. Федотов, очень правильно приравняв «парижскую школу» к «школе Адамовича», отметил, что, несмотря на все значение воспитательной работы Ходасевича, старавшегося обучить молодежь классическому мастерству, молодежь шла за Адамовичем. Это вовсе не значило, конечно, что учась у Ходасевича-поэта, его не признавали как критика. Наоборот, с отдельными его взглядами на искусство, также как со взглядами и советами В. Вейдле, М. Цетлина и некоторых других эмигрантских критиков считались, может быть, даже больше, чем с советами Адамовича. Но за Адамовичем шли в самом главном. Это было очень определенное, хотя и трудно определимое представление о том, чем была и чем должна быть русская литература.
В статье «Несостоявшаяся прогулка» Адамович писал:
«Возвращаясь к литературе, я ничуть не настаиваю на том, что во всем, написанном «нами», есть след непосредственных встреч с Богом, смертью и другими великими мировыми представлениями. Подлинные встречи редки и трагичны: они наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода — в кармане каждого здешнего романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аэронавты оторвались от земли, и, постранствовав «в мирах иных», вернулись сюда, — правда только для того, чтобы умереть истерзанными, измученными, «в разливе синеющих крыл», как разбившийся о кавказские скалы блоко-врубелевский демон… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становилось уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел».
Именно об этом говорили в лучшие часы Монпарнасса и от этих разговоров рождалось странное волнение, предчувствие возможности содружества и братства. «Молодых» влекло к «петербургским поэтам» чувство, что это совсем особенные люди, еще заставшие то легендарное время, когда возвращались на землю последние из «отважных и гениальных аэронавтов». Желание дослушать в пустыне эмигрантского одиночества повесть об этом великом и безумном полете и породило «парижскую школу».
В «Комментариях» Адамовича есть другой отрывок еще лучше, мне думается, передающий то главное, чему могли у него научиться «молодые»:
«Было это в середине прошлого века:
«Жила в Лионе молодая и богатая женщина — мадам Гранье. Сохранился портрет ее: глубокие темные глаза, улыбка, легкая рука в браслетах, небрежно лежащая на спадающей с плеч шали… Почти красавица. Мадам Гранье считала себя счастливой: муж, двое маленьких детей, любовь, спокойствие, верность. Но муж заболел раком и умер, а за ним в течение одной недели умерли и дети. Первой мыслью было — покончить с собой. Но самоубийство отталкивает натуры сильные и чистые, — и мадам Гранье решила жить.
Не для себя, конечно; все «личное» было кончено — а с тем, чтобы кому-нибудь быть полезной. Но больные больным рознь. Мадам Гранье искала безнадежных, одиноких, всеми забытых. Услышала она как-то про старуху, страдающую раком лица — и пошла проведать ее. В подвале, на гнилой соломе лежал «живой труп», издающий нестерпимое зловоние. Ни глаз, ни носа, ни зубов — сплошная кровоточивая рана. Мадам Гранье промыла старухе лицо, кое-как одела — и привезла ее в госпиталь. Врачи и сиделки отшатнулись, и не пожелали иметь дело с больной: никогда они такого ужаса не видели… Мадам Гранье убеждала, просила, умоляла их, и, наконец, чуть не плача, сказала: «Да, что с вами? чего вы боитесь? посмотрите, как она улыбается» — и прижалась к старухе щекой к щеке — к гнойной багровой язве, — а потом поцеловала ее в губы.
История эта — напоминающая флоберовского «Юлиана» была недавно рассказана в одной французской газете. В память мадам Гранье основано общество — «Les dames du Calvaire».
Все, что делают люди и все, чем они живут, похоже по форме на конус или пирамиду: внизу, в основании — площадь огромная, и всякой отрасли находится свое место. Наверху все сходится. Что такое литература, что такое искусство? Я прочел рассказ о мадам Гранье — и мне кажется, искусство должно быть похоже на то, что сделала она. Или точнее, на то, чем была она. Не в сострадании дело, — а в победе над материей, в освобождении, — скрипки Моцарта поют — об этом. И Павлова иногда — была об этом. «Бессмертья, может быть, залог» — иначе не скажешь».
Я не могу согласиться со словами Адамовича, что «не в сострадании дело» и, тем не менее, этот отрывок, состоящий из пересказа прочитанной во французской газете заметки и примечания, с которым я не совсем согласен, является, по моему глубокому убеждению, одним из самых важных текстов не только эмигрантской, но и всей русской литературы. На это возразят, кажется, по Уайльду, что из хороших чувств обыкновенно получается плохое искусство. И это, по большей части, верно. Так мать Мария (Е. Ю. Скобцова), которую по степени христианского героизма, вероятно, можно сравнить с мадам Гранье, писала довольно слабые стихи и совсем плохие подчас статьи. И все-таки Адамович, конечно, прав. Если бы не было в мире того, что вдохновляло сердца мадам Гранье и матери Марии, то не было бы и всего великого европейского искусства и, в частности, не было бы русской литературы.
На каком-то собрании, не помню, по какому поводу, Адамович совсем уже определенно заявил, что русская литература 19-го века была как бы новым взрывом сил, вошедших в мир с христианством. В том, что он научил «молодых» такому подходу к искусству, я вижу величайшую его заслугу. В те годы было много разговоров об эмигрантской миссии хранения «священного огня». Заметка Адамовича о мадам Гранье имеет к этому больше отношения, чем все написанное разными представителями «национальнопочвенной мысли», и если она когда-нибудь попадется на глаза советскому, или тогда уже не советскому, молодому писателю, лауреату государственной премии, то невозможно представить себе, что в его душе она не вызовет далекого, смущающего отголоска, который перевернет, быть может, все его представления о жизни и мире.
Возвращаясь к взаимоотношениям двух монпарнасских групп, нужно сказать, что, несмотря на многие общие восхищения, различие в жизненном опыте, в воспитании и культуре было между ними очень велико. Это обнаружилось с самого начала, когда в первом номере «Чисел» Адамович вернулся к спору о востоке и западе.
Конечно, восток и запад Адамовича очень мало похожи на восток и запад предшествующих поколений. И все же, линия исторического преемства еще не оборвана, порог еще не перейден: свои задушевные мысли о судьбе человека Адамович высказывает в привычной форме комментариев к знаменитому русскому спору. Никому из молодых не пришло бы этого в голову. Выключенные из цепи поколений, они жили где-то вне истории, сбоку, откуда междоусобная распря славянофилов и западников казалась такой же далекой и непонятной, как война Белой и Алой Розы. Непосредственно даны были только одиночество, бездомность, беспочвенность.
Исключения, конечно, были. Так, в этом смысле нельзя назвать «эмигрантским писателем» Леонида Зурова. Он всегда писал о России, о русских полях и озерах, о народе на войне и в революции. Древние стихии народной жизни он чувствовал даже глубже, чем кто-либо из старших писателей, разумеется, кроме Бунина. Были и рассказы о гражданской войне — того же Зурова, Г. Газданова, И. Савина, Н. Татищева, В. Костецкого, Д. Леховича; в другой связи я уже говорил о книге Р. Гуля «Конь Рыжий». Были и очерки эмигрантского быта: «Дурачье» А. Алферова, «Бианкурские праздники» Н. Берберовой, «Дорога» М. Иванникова, повести А. Головиной, Аргуса, Н. Федоровой, Андрея Седых, В. Федорова, Г. Евангулова, Б. Сосинского и некоторых других. И если между многими младшими эмигрантскими писателями чувствуется сходство, какое бывает между людьми, больными одной и той же болезнью, это не должно заслонять всего, что было в каждом из них по-настоящему индивидуального. Правильно было бы говорить не об общих им всем чертах, а именно о том, что каждого из них от всех других отличало. Но это потребовало бы отдельного исследования, в теперешних условиях почти невозможного.
«Молодые» поэты еще более или менее известны. Я уже приводил несколько парижских имен, названных Г. П. Федотовым в его статье о «парижской школе». К этому списку нужно прибавить еще целый ряд имен: Астров, В. Андреев, Е. Бакунина, Б. Божнев, А. Булкин, А. Величковский, Т. Величковская, Л. Ганский, А. Гингер, Н. Гронский, В. Дряхлов, Б. Закович, Л. Кельберин, Д. Кобяков, Ирина Кнорринг, Галина Кузнецова, А. Ладинский, В. Мамченко, Ю. Мандельштам, Анна Присманова, Георгий Раевский, П. Ставров, Екатерина Таубер, Ю. Терапиано, Н. Туроверов, А. Шиманская, О. Можайская, А. Горская, Г. Издебская.
Бывали в Париже наездами И. Голенищев-Кутузов, Юрий Иваск, В. Набоков-Сирин, Зинаида Шаховская. В последние годы перед войной перебрались сюда Раиса Блох, Алла Головина, М. Горлин, В. Корвин-Пиотровский и София Прегель, и уже во время войны или после войны Ю. Одарченко и И. Чиннов. Переселились в Париж и двое пражских поэтов А. Туринцев и С. Рафальский, но никакого участия в литературной жизни здесь не принимали.
Большинство парижан добилось с годами известного признания, некоторые из них даже выдвинулись в самый первый ряд современных русских поэтов. Их постоянно печатали в газетах и в журналах, да кроме того, каждому удалось выпустить одну или даже несколько книжечек стихов и почти все попали в антологии «Якорь» и «На западе». Благодаря, главным образом, этим антологиям получили общеэмигрантскую известность и многие «провинциальные» поэты: Аргус, Н. Белоцветов, А. Браиловский, Вера Булич, К. Гершельман, Е. Гессен, И. Гомолицкий, X. Кроткова, В. Лебедев, В. Мансветов, А. Неймирок, А. Несмелое, Б. Новосадов, Татьяна Остроумова, В. Пастухов, Татьяна Ратгауз, Е. Рубисова, Г. Струве, Татьяна Тимашева, Мария Толстая, Е. Чегринцева, М. Чехонин, Ю. Шумаков, Ирина Яссен.
Гораздо хуже обстояло дело с прозой. Произведения большинства «младших» были опубликованы только частично, и многих несомненно талантливых авторов мы знаем только по двум-трем отрывкам, напечатанным в эфемерных журналах и сборниках, которых и следа не разыскать. Даже романы Бориса Поплавского, талант которого отметили Г. Адамович, Г. Иванов и В. Ходасевич, никогда не были изданы, и мы можем судить о них только по отрывкам, напечатанным в «Числах», в «Круге» и в «Опытах». В «Опытах» же были впервые напечатаны отрывки из работ покойного К. Гершельмана. С произведениями других авторов еще хуже: нигде не продающиеся гектографированные издания, чаще же всего только на машинке переписанные рукописи. Обзор этой наполовину рукописной литературы был бы возможен только в связи с изданием соответствующей антологии. Но такой обзор в задачу этой книги вообще не входит — мое исследование касается только одной определенной стороны эмигрантской литературы и только авторов, в чьих книгах опыт эмигрантской «гражданской смерти» описан изъявительно и как бы программно. Это вовсе не значит, конечно, что другие недостойны внимания. Наоборот, может быть, наиболее поэтические книги были написаны именно теми авторами, о которых Поплавский говорил, что они «пишут в эмиграции и писали бы в любой стране и на любом языке о вечных вопросах, о вопросах, вечно занимающих их, — и эмиграция есть всего лишь социальная декорация для их «самого важного». Так писали Агеев, Е. Бакунина, Н. Берберова, А. Головина, В. Емельянов, И. Одоевцева, Г. Кузнецова, Е. Рубисова, Ю. Фельзен и многие другие. Уже после войны стали известны имена Юрия Одарченко и Наталии Кодрянской, двух писателей чрезвычайно одаренных и настолько своеобразных, что о них, как в живописи о «таможеннике» Руссо, никак не скажешь, к какому направлению, к какой школе и даже к какой эпохе они относятся. Когда после освобождения сказки Кодрянской дошли до Парижа, И. Бунин, А. Ремизов и другие старшие писатели отметили не только очарование их поэтической фантазии, но и необыкновенный по эмигрантским условиям их живой и прекрасный русский язык. Я не касаюсь произведений всех этих авторов только потому, что в них труднее найти наглядные примеры для показа моей мысли о «некоем, не совсем и не всем ясном деле эмиграции». О том же, кто лучше, кто хуже, я вообще не хотел бы говорить. Мне кажется, для этого еще не наступило время. Напомню уже цитированные мною слова Ю. Иваска: «полная оценка этого творчества — удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Какова она будет, об этом возможны только догадки».
После всех оговорок нужно повторить: главное в опыте молодых — чувство отверженности и одиночества. На это скажут: поэты всегда одиноки. Но эмигрантское одиночество совсем другого рода, чем овеянное романтической славой гордое одиночество Чайльд Гарольда. Скорее это тоска влаха в Венеции: «но мне скучно, хлеб их мне как камень».
Люди на чужбине так же чахнут, как пчелы вдали от родного улья. Не участвуя по-настоящему в жизни общества, эмигрант лишен всех тех сил жить и действовать и того чувства укрепленности в чем-то прочном, которые даются таким участием. Как определить, что овладевает тогда душой? Скука, тоска, невыносимое чувство остановки жизни, томительные, сводящие с ума головокружения пустоты. Скупой на слова Паскаль для описания этого состояния приводит одиннадцать определений: «человек чувствует тогда свое ничтожество, свою покинутость, свою недостаточность, свою зависимость, свое бессилие и свою пустоту, и со дна его души сейчас же подымаются скука, мрак, печаль, ожесточение и отчаяние».
Незадолго до своей смерти Б. Поплавский записывает в дневнике: «И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Глубокий основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».
Современная литература пользуется для определения этого состояния термином: «экзистенциальное беспокойство». Это не страх страданий, утрат, умирания, чего-то определенного, «предметного», на чем можно сосредоточиться, а невыразимый словами и понятиями ужас перед темной угрозой бессмысленности и небытия. Словно очнувшись, человек видит необъяснимость и странность всего окружающего, странность самого факта своего существования именно в данное время и в данном месте, и со страхом чувствует, что на самом деле он не знает, где он находится и кто он сам, и ему кажется тогда, что жизнь проходит как чужой, непонятно кому снящийся сон.
Заботы, страх, личные и общественные дела, ненависть, любовь, «погоня за зайцем» — обычно настолько занимают людей, что многие никогда не испытывали этого страшного пробуждения. Но если человек, даже самый здравомыслящий, почему-либо, — например, в одиночной камере — перестает в достаточной мере участвовать в социальной реальности, к которой он был приспособлен, или если, как в революции, привычные формы этой реальности разрушаются и меняются, им овладевает незнакомая ему прежде и тем более устрашающая тоска. В таком положении оказалась русская эмиграция. Люди старшего поколения, как мы видели, Искали выхода в воображаемых путешествиях по раю прежней России, в действительности, переставшей существовать. Впрочем, сама эмиграция, с ее подобием общественной жизни, в известной степени удовлетворяла их человеческой потребности быть принятыми другими людьми. Но «эмигрантские сыновья» не имели доли в этом общеэмигрантском «потерянном и найденном времени». Чтобы покончить с жизнию одиночества, сожалений и пустоты, им представлялась другая возможность — примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистско об разные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами. Но, избавляясь в этом отождествлении себя с чем-то сверхличным от ужаса несуществования и бессмысленности, они отказывались и от своей свободы, от своего права спрашивать и сомневаться. В награду за этот отказ от свободы и за готовность отдать жизнь для победы учения они получали на все ясные готовые ответы, силы действовать и чувство осмысленности своего существования, чувство участия в общем людском мире, единственно достоверно реальном.
Оставался еще один способ укрыться от холодного, как у Горгоны, взгляда чужбины — возвращение к исконной, крепкой авторитетом и традицией православной вере отцов, на которой стояла прежняя Россия, хотя и разрушенная большевиками, но, как Ветилуя,[41] вечно торжествующая в сердце. Для одних жизнь в церкви значила самоутверждение в национально-религиозном конформизме, для других мистическое соединение с бытием Бога.
Я говорил уже о религиозном движении среди эмигрантской, молодежи и о новом поколении церковной интеллигенции. О «встрече с Богом» мечтали и на Монпарнассе. Но в то время, как молодых богословов с Сергиевского подворья одушевляла страстная вера, что жизнь во Христе возможна только через участие в литургических таинствах, совершаемых православными, поставленными в порядке апостольского преемства священниками, герой Монпарнасса искал утверждения реальности своего «я» в личных, без посредства церкви отношениях с Богом, в «романе с Богом», как говорил Поплавский. Роман этот мучителен. По противоположности с чаемым озарением, бессмысленность, пустота и ужас существования кажутся еще более невыносимыми. Это — «черная ночь», пустыня, через которую немногим дано перейти. Но герою Монпарнасса некуда было вернуться. Все ворота людского града, даже эмигрантского гетто, были для него заперты.
Продолжительное пребывание в такой пустоте не могло пройти бесследно. У многих монпарнасских поэтов и писателей комплекс эмигрантской отверженности развивается в настоящий душевный недуг и приводит к расстройству здравого смысла, вернее, того особого чувства, которое позволяет человеку правильно определять свои отношения к людям и приноравливать свое поведение к требованиям общества.
Неизлечимее и мучительнее всех был болен этой болезнью самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей Борис Поплавский. Этим и объяснялось, я думаю, его неумение поставить себя («одним я перехамил, другим перекланялся») и дикие выходки и странные черные очки, которых он никогда не снимал. Он говорил, что это доктор велел ему носить такие очки. Вероятно, это была правда, но я никогда не мог отделаться от чувства, что он носил их, чтобы «спастись от грубых взглядов», от «страшных глаз, прикованных ко злу».
В неоконченном романе Поплавского «Аполлон Безобразов», один из героев вспоминает начало своей эмигрантской жизни: