Глава вторая
Глава вторая
1
Они жили на разных улицах нашего поселка, но встретились, словно это нейтральная полоса, на будущей Тренева напротив наших ворот — и остановились.
Старик Тренев еще жив (он умрет в мае, а сейчас март, снег мягкий, из него так легко лепятся снежки), и улица его именем пока не названа.
Все улицы в нашем поселке еще безымянны — все живы, кроме, разумеется, Гоголя и Лермонтова, но и улиц для них еще не прорублено через лес. Для Горького есть часть круга, но при всем авторитете Горького не затевать же ради него одного наименования улиц писательскими фамилиями.
Все живы и — по нынешнему представлению моему — молоды (Фадееву сорок четыре, а Катаеву на три года больше). Но я смотрю на них глазами пятилетнего ребенка — и не думаю об их возрасте, живу в своем.
Откуда мне, как и всем прочим, знать, что один из них через десять лет с небольшим пустит в себя пулю, ничего не добавив к своей писательской репутации, упрочив, однако, мужскую — и без того безупречную (чего не скажешь про общественную); другой проживет куда дольше, упрочит положение прижизненного классика — и, что бывает крайне редко или вовсе не бывает, превзойдет на девятом десятке себя молодого, но предвзятого отношения к себе не преодолеет?
Изображение немое — я не слышу (не помню, не понимаю), о чем говорят Фадеев с Катаевым. Не могу вспомнить, один ли, без взрослых, вышел я за ворота — вполне мог быть и один: на сломанных лыжах привык уже в одиночестве доходить по нетронутому снегу до края той территории, что отошла потом целиком к Дому творчества.
Не всё могу вспомнить про беседующих писателей, но прекрасно помню, как дочь Валентина Петровича Катаева Женя — она чуточку старше меня, но и тогда уже насквозь женщина — кокетничает с Фадеевым и не дядей Сашей зовет его, а по имени-отчеству, Александром Александровичем. Она уговаривает Александра Александровича пойти за нею к ним на участок — взглянуть, что? вылепила она из мягкого снега.
Не помню, увлекла ли она в итоге Александра Александровича — или он сослался на неотложные дела. Но то, что старшие (кто же еще был тогда, кроме Фадеева с Катаевым, из взрослых? может быть, ее мама, Эстер Давыдовна?) просили Женю не надоедать Александру Александровичу, помню до сих пор.
2
За два или за три года до кончины Валентина Петровича я лежал в писательской клинике, и между больными (и родней писателей, тоже там лечившейся) прошел слух, что умер Катаев. Молва нередко хоронит знаменитых людей прежде, чем они на самом деле умирают.
Я не то чтобы поверил, но мгновенно представил себе пустую, с темными окнами дачу в ночи — и не счищенный с крыши снег, огромный, на больничную подушку похожий сугроб. Я не мог и подумать, что Валентин Петрович Катаев может умереть не в Переделкине — он для меня от нашей дачной местности неотделим.
Переделкино принадлежало Пастернаку, но Катаев принадлежал Переделкину — в нем он, по-моему, перестал быть южанином. В стихотворении уже послевоенном, сочиненном, конечно же, у нас в поселке — не говорю “на даче”, поскольку кажется мне, что на бугре, возвышавшемся над железнодорожной насыпью, оно и сложилось, — Валентин Петрович пишет, что выходит регулярно из дому взглянуть на поезд Одесса — Москва. Вместе с тем помню, как мои знакомые киношники родом из Одессы, собравшись в начале восьмидесятых снимать документальный фильм про Одессу, хотели обязательно снять в нем знаменитого одессита Катаева — он отказался: “Я не живу уже в Одессе больше полувека — живу в Москве”.
Но в Переделкине, даже если отнять зимы, проведенные им в доме на Лаврушинском, он провел рабочего (подчеркнул бы я) времени больше, чем в Одессе и Москве вместе взятых.
Мне всегда казалось, что любой пейзаж в прозе Катаева пропущен через тот переделкинский пейзаж, что видел он каждый день из окна своего кабинета. И случайно ли “Алмазный мой венец”, где вся жизнь писателя, вся молодость, не в Переделкине проведенная, завершается видом острых силуэтов черных елок на берегу Самаринского пруда, если ничего не путаю (а если и путаю, то все равно, как упорствовал Пастернак, “с ошибкой не расстанусь”).
Я думаю, что и прожил бы он дольше, не начнись у него на даче ремонт — и Катаев был вынут из привычного пейзажа.
В этом пейзаже ничего не могло стать помехой для его работы — все происходившее вокруг него оказывалось, как теперь сказали бы, в теме.
Внуковский аэродром с нами рядом — самолеты пролетают низко, — и время от времени начинается общее писательское ворчание, что шум моторов мешает литературной работе. Сейчас авторитетных для властей писателей в нашем поселке нет (и есть ли они в других дачных местностях?). Но недавно еще какой-нибудь доброхот ходил по дачам писателей с именами и собирал подписи под петицией — запретить полеты лайнеров над крышами наших коттеджей.
Дело доходило до смешного.
Ельцин, еще не ставший тем Ельциным, которого все узнали, но уже лидер московских коммунистов, приехал к нам в Переделкино, точнее в Дом творчества писателей, — поговорить с писателями про их нужды.
И один из проживавших в ДТ (привычное у нас сокращение названия Дома творчества, звучащее куда менее нелепо, чем полное имя заведения, полезного, но претенциозно декларированного), некто Тверской (возлюбленный барменши) по прозвищу Мсье Талон (он ничего после инфаркта не писал, но замечателен был тем, что распределял между писателями продовольственные талоны в лучшие столичные гастрономы: за деньги на тот момент ничего купить было нельзя), — так вот, Тверской никогда наверх, где размещался кинозал, не поднимался, но для встречи с главным коммунистом поднялся и попросил Бориса Николаевича своей властью устранить помехи литературному творчеству, пугающий гул от бреющего полета лайнеров.
Борис Николаевич пообещал разобраться — и в ту зиму самолеты больше не летали.
Через какое-то время полеты, однако, возобновились — и мы поспешили объяснить этот казус ослаблением власти Ельцина, ставшего президентом.
Обитавший в нашем поселке знаменитый летчик-испытатель Марк Галлай (ему эти низкие полеты напоминали лучшие годы жизни) высмеял наши предположения, объяснив, что самолеты взлетают по ветру и на посадку идут, с ветром же согласуясь, а когда не летают вовсе, значит, не хватает горючего (авиация на моей памяти и такой момент пережила).
И я тогда пушкинскую метафору вспомнил — независимость ветра от власти (или, наоборот, ее зависимость от ветра).
А у Катаева “Вертер” заканчивается тем, что автор всплывает на поверхность сознания из самых потаенных глубин сна, вобравшего в себя все предшествующее повествование, — и видит “нормальное, солнечное переделкинское утро, вертикально проникающее в комнату сквозь синие полосы занавесок”.
“И рейсовый самолет с грохотом проехал как бы по самой крыше” — и влетел в текст, вывел на коду (как любил говорить мой приятель сказочник Сергей Козлов).
Но, прежде чем обратить наше внимание на самолет, Валентин Петрович уточняет, что “изголовье кровати было придвинуто к самому подоконнику”. И он “протянул руку, отвел занавеску и увидел жаркое солнце и хвою”.
И я тут же увидел утреннюю катаевскую дачу: окно, соседнее с окном, уже упомянутым Катаевым, но утро более раннее, до начала жары, нагревшей хвою.
Это было на четверть (если не больше) века раньше — “Вертер” еще не написан, но наверняка живет в сознании автора.
Ребята и девочки постарше взяли за обыкновение совершать ночные прогулки по нашему кругу. Меня и моего сверстника Диму Кассиля родители не хотели выпускать из дому ночью. Потом все же согласились; мы вышли, бродили до рассвета, но никого из старших не встретили — им прогулки надоели.
Я расстался с Димой у ворот их дачи (Кассили и Катаевы жили на соседних участках) и уже двинулся к своему дому мимо дачи Катаевых, когда в окне обнаженные женские руки энергично распахнули “синие полосы занавесок” — и я увидел жену Валентина Петровича, прекрасную Эстер, как показалось мне в первую секунду, ню, но на самом деле только топлес.
Валентин Петрович пережил к середине восьмидесятых соседа Чуковского — и мне, перестающему постепенно верить в чудеса, понятным делалось, что время поджимает.
Но все равно казалось мне, что умрет Катаев каким-то непостижимым до сих пор образом — в тексте.
Умер же Корней Иванович в дневнике: на последней его странице — на самом верху тетрадного листка — всего одна, из последних сил собранная шаткими буквами строчка “24 сентября. Ужасная ночь”.
Катаев не вел дневников. Содержание последних его книг освобождало от тренинга регулярных записей сверх того, что в работе.
Дневник — великий жанр, жанр будущего.
Но запись от первого лица — не формальное “я”, а объемное ощущение всем своим организмом сию минуту записываемого. И у Катаева в тексте это было — и я думал, что он и уйдет в тексте.
Я очень мало читал еще одного знаменитого писателя с аллеи классиков — Леонида Максимовича Леонова: всего две пьесы и когда-то очень давно — роман “Русский лес”, не дочитанный до конца. И то, что Леонов настоящий писатель — настоящий, может быть, сумасшедший, чего требует это занятие, — понял из телевизионной передачи, когда он, девяностопятилетний, рассказывал, что пишет роман, который при жизни, скорее всего, не закончит (не вообще не закончит, а не закончит при жизни).
Но я от Катаева ждал не мистики продолжения — ждал текста. Ждал, что будет найдена фраза прощания, фраза расставания.
Катаев притом никогда не был моим самым любимым писателем.
Вместе с тем, оглядываясь мысленно на полки с прочитанными книгами, вижу, что читателем Катаева я был всегда. Когда-то, когда жили мы с Павликом, сыном Валентина Петровича, в одном кооперативном доме у метро “Аэропорт”, он великодушно подарил мне десятитомное собрание сочинений отца. Я очень обрадовался этому подарку — возможности перечесть (или прочесть впервые, не все же читал) вещи, наиболее мне нравившиеся.
Нравились мне не все произведения Катаева — далеко, я бы сказал, не все, но “Растратчики”, “Алмазный мой венец”, “Уже написан Вертер” перечитаны мною неоднократно, и перечтение еще последует, если буду жив.
Не все мне нравилось, но представление о Катаеве — не как дачном соседе, а об авторе — у меня есть (чего не скажу больше ни о ком из жителей писательского поселка).
3
Катаев поселился в Переделкине в ранге знаменитого писателя, но стал единственным, кроме Бориса Пастернака, разумеется, кто сочинил здесь вещи значительнее тех, что сделали его знаменитым.
Не может в моем возрасте не интересовать человек, который в пору подведения итогов опубликовал произведения, заставившие говорить о новом Катаеве, — и после семидесятилетия он работал еще лучше, чем прежде: наиболее сильная проза (в отношении художественном и прочем, хотя прочее сейчас меня мало занимает) написана на восемьдесят третьем году жизни.
В талантливости — и очень большой талантливости — Валентину Петровичу Катаеву никто никогда не отказывал.
Но и предвзятость в отношении к нему тоже всегда была.
Говорить, что Катаев циничен, поминать разные человеческие его несовершенства, мешающие и прозе его, отвращая иногда от содержания (но не от стиля, надеюсь), становилось так же принято, как говорить о богатстве Погодина, трудоголизме Константина Симонова или широте в помощи нуждающимся Корнея Ивановича Чуковского.
И я когда-то в разговоре о Катаеве повторял услышанные о нем на протяжении жизни критические замечания.
Каким человеком был Валентин Петрович Катаев — хорошим или плохим?
Как и все: для тех, кому сделал что-то хорошее, — хорошим, для тех, кого обидел, — плохим.
Боюсь, что то же самое можно сказать о любом — и не только писателе.
Дано ли нам знать со всей очевидностью, кто из хороших (или тем более плохих) писателей хороший человек в быту или плохой? Что меняется для нас, когда мы читаем их книги?
И так ли хороша безгрешность? Говорил же Чехов про всеми уважаемого Короленко, что тому необходимо хотя бы разок изменить жене.
Известный артист Валерий Баринов сказал в интервью, что снялся в ста тридцати ролях — не помнит уж, какой он на самом деле.
Мне высказывание артиста понравилось больше, чем заданный когда-то Андреем Тарковским вопрос: “Люди ли вообще артисты?” Конечно, люди, если судить по Баринову, понимающие, что не всегда удается, да и нет необходимости быть им обыкновенными людьми, имеющими возможность всегда помнить, какие же они на самом деле.
Артистам, как сороконожкам, противопоказана излишняя аналитика — не сообразишь, с какой ноги идти.
Перевоплощение писателя в персонажей опаснее: у них нет опор в технике лицедейства, и совсем без аналитики им обходиться труднее, чем артистам.
Новый Катаев предпочитал писать от первого лица, не настаивая, по-моему, что в точности помнит, какой он человек (плохой, хороший, разный).
Я уже цитировал слова Пастернака про Мейерхольда: “Вы всего себя стерли для грима”.
Про Катаева тянет сказать, что он всего себя стер для слов.
Пожалуй, в сочинениях от первого лица Катаев скорее артистичен, чем исповедален. Но уж какой он есть.
Помню, пришли к отцу в гости Алесь Адамович и Даниил Гранин. И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный “Алмазный мой венец”. Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах в свои руки — тем более при таких знаменитых и прогрессивных, нарасхват, людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: “Но написано очень хорошо”. “А разве это главное?” — очень строго сказал ей Гранин.
А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?
О том, какие вокруг него были люди, если подходить к ним с той же предвзятостью, как подходили (и подходят некоторые) к Валентину Петровичу, рассказывать можно бесконечно. Но я приведу (в откровенной запальчивости) только один, всех наверняка шокирующий пример.
Не хотелось мне этой истории рассказывать — все равно не так поймут, — но решился из-за того, что сам к ней отношусь по-иному, чем тогда, тысячу лет назад, в начале пятидесятых, в середине минувшего века.
И я бы все равно ее не рассказал (и переменив к ней первоначальное отношение), не разболтай о случившемся тогда непосредственный участник казни, известный график Павел Бунин — в ту пору, кстати, совсем не известный, ходивший босиком, круги под глазами, привеченный Корнеем Ивановичем, но, по-моему, не слишком уважаемый им: помню его смех, когда художник сказал, что не такой уж он все же дурак, — чуткого к слову Чуковского рассмешило, что “не такой уж”, притом что “все же”.
Конечно, всего бы интереснее мне было узнать, как интерпретировал этот случай в дневнике сам Корней Иванович. Мне почему-то кажется, что была такая запись. Но Люша (Елена Цезаревна) эту запись купировала. Для всей родни Корней Иванович был вне критики. Хорошо помню, что Женя не меньше меня поражен был случайно увиденным. Но ничего осуждающего деда он ни в ту минуту, ни позднее не произнес.
А вот график Бунин, думается, досочинил, рассказывая, что? сказал, взглянув на мокрого мертвого кота, Корней Иванович, — в смысле, что вот и сам, может, будешь лежать скоро.
Я видел, как шофер Геннадий Матвеевич закапывал труп возле бочки, вытряхнул кота прямо из одеяла, завернутым в которое они его топили…
Мы с Чукером шли к ним на дачу, вдрызг рассорившись, и я шел забирать какую-то свою вещь, у него оставленную.
И оторопели — или что там еще с нами было, — когда увидели возле бочки под водосточной трубой троих: Корнея Ивановича, шофера и художника. Кот был, повторяю, завернут — и кота мы не видели, но почему-то сразу сообразили, что происходит. Мы ничего друг другу не сказали, но перемирие состоялось тут же (слов не потребовалось) — и никогда к этому случаю в разговорах не возвращались.
Меня не столько поразила жестокость хорошо знакомых мне людей, сколько обида за кота. Душила, мучила, жгла: зачем через прошедшие десятилетия искать подходящие глаголы?
Готов искать объяснение в простонародных генах. Такая ли уж новость для деревни — казнь домашних животных за какую-либо провинность (сожрал же что-то у Корнея Ивановича кот, вызвав у владельца сожранного охотничий задор — изловить злоумышленника; я же не видел, кто из них ловил кота одеялом, не знаю, кто руководил действиями остальных).
Чехов, над книгой о котором Чуковский работал всю жизнь, Чехов, который служил для Корнея Ивановича моральным ориентиром (выражаясь высокопарно), Чехов — человек, в котором иностранные биографы, на чьи-то же свидетельства опираясь, обнаруживали черты, ускользнувшие (по незнанию или сознательно) от исследования нашего старейшего соседа, в шутку писал Ольге Леонардовне из Ялты, что отстреляет всех кошек. Корней Иванович мог одолжить у внука мелкокалиберку — дед, кстати, сердился на Женю, перестрелявшего в охотничьем азарте всех птиц на участке, — и пальнуть из нее в нашкодившего кота. Но он пошел другим путем. Возможно, Бармалей, которого собирался одолеть Чуковский на страницах в пух и прах раскритикованной сказки, не из пальца им высосан.
Легко ведь можно было и забыть за десятилетие этот эпизод или никому о нем не рассказывать и помнить только то, что стоит помнить.
Помнить сделанное Корнеем Ивановичем, помимо литературных трудов его на радость миллионов детей, строительство (за свои средства) библиотеки, приглашение жить к себе Зощенко (так в Переделкино и не приехавшего), хлопоты за Бродского, чьи стихи, между прочим, не так ему и нравились, приют, данный им Солженицыну в трудные для него времена, денежная помощь массе людей.
И я это помню — прежде всего.
А шокирующий пример привел исключительно в полемике с теми, кто решает, какой человек тот или иной писатель в зависимости от того, мил он тебе (по личным соображениям) или нет. Тебе ли, между прочим, решать, тот он или иной?
4
Допускаю, судя по записям Елены Сергеевны Булгаковой, что Валентин Петрович в нетрезвом виде бывал неприятен — мало кто (знаю по себе) в таком виде особенно приятен в кругу трезвых или тех, кто лучше переносит алкоголь.
В нетрезвом виде я видел Катаева лишь однажды, не очень еще хорошо тогда понимая про пьяных (мне было лет пять). Он сказал моему отцу (они, вероятно, выпивали у нас на даче): “Ты бы меня лучше… назвал, чем беллетристом”. Я не знал, что такое… (Помнил только на улице услышанную стихотворную строчку: “Из ресторана вышла…, глаза ее посоловели…”. Я и дальше помню, но раз идет у нас борьба против непечатных выражений, то зачем их нарочно втискивать в печать). Я не знал и что такое беллетрист. У меня нет музыкального слуха, но слух на слова есть — все услышанные мною за жизнь слова помню.
Мне кажется, что придирки к Валентину Петровичу связаны со своеобразием его участия в общественной жизни, далеко не всех щепетильных людей устраивающего.
Что считать цинизмом (наиболее частый упрек Катаеву)?
Наверное, едва ли не все поведение его в общественном плане.
Во всех отвратительных кампаниях — кого бы из лучших писателей ни травили (Зощенко, Пастернака, Солженицына) — он проявил себя, как прямо сказал про Катаева один поэт, “негодяем”.
Но этот же поэт говорит, что ему жаль Валентина Катаева (вкупе с Алексеем Толстым), — и этим, очевидно, хочет сказать, что, совершая неблаговидные поступки, Валентин Петрович вредил своему дару.
Мне бы очень хотелось согласиться с поэтом безупречной репутации, но вряд ли наделенным такого же богатства даром, как осужденный им прозаик (хотя Катаев и в стихосложении не слаб). Но, к огорчению всех благородных и порядочных людей, рискну сказать, что дару Катаева ничего не вредило.
Конформизм Валентина Петровича, к сожалению, не во вред дару. Более того, своим конформизмом Катаев защитил тот образ жизни, в каком этот редкий дар развивался.
Конформизм его был обеспечен безразличием: Катаев, множество раз присягавший революции, вслух сказавший (и не в годы такой уж реакции, а во времена послаблений), что революция спасла его, Валентина Петровича, от участи Ремарка и Хемингуэя, вполне бы и без революции обошелся. Но, раз она случилась и победила, он служил ей, как служил бы всякому победителю, не вырывавшему из его рук перо, которое он надеялся превратить в золотое, как у Бунина (из одноименного катаевского рассказа). И ему это в известном смысле удалось. С той лишь разницей, что Иван Алексеевич ни с кем никаких условий не заключал, а по договору, подписанному Катаевым, он до конца дней должен был оставаться советским писателем, отклонявшимся все же иногда от согласованного курса на расстояние таланта.
Он прав: революция (и вслед за революцией пришедшая советская власть, исказившая и те достаточно спорные в историческом плане лозунги, предложенные переворотом доверчивому миру, испугавшемуся, впрочем, грубой силы) спасла нашего дачного соседа от участи Бабеля, Булгакова, Олеши, лишив, правда, Валентина Петровича как писателя, преуспевающего при любых обстоятельствах, какой-либо легенды или даже загадки (хотя загадка Катаева, конечно, есть, только никого не интересует).
Да, Катаев — не в этом ли его никого сейчас не занимающая загадка? — преуспевал бы при любом господствующем социальном строе.
И не “Вертер” ли тому лучшее подтверждение? Злейший враг революции вряд ли обладал бы столь жестокой наблюдательностью, какая бывала всегда у беспринципного Катаева. Он просто направлял ее, как зенитчик — прожектор (военная специальность Валентина Петровича, между прочим, — артиллерист).
Цинизм Катаева — цинизм ребенка, у которого для строгих родителей есть запасной, помимо того, что предъявляют в школе, дневник.
Советская власть с какого-то момента ничем ему и не мешала — у него с ней установились рыночные отношения. В немолодые уже годы он торговал (“А я товаром редкостным торгую”, — пишет Ахматова) Лениным: он ей “Маленькую железную дверь в стене”, а она ему ежегодные посещения Парижа (и Валентину Петровичу, и сыну его Павлу); отец любил Париж с первого приезда туда в шестнадцатом году, а Павлик полюбил уже в шестидесятые, кажется, годы, тем более что мама его, Эстер Давыдовна, родом из Парижа, с улицы Риволи.
Советская власть не могла помешать ему писать, как не могла — впрочем, советская власть все могла, что я дурака валяю, — помешать любовнику любить любовницу в том смысле, что не могла эта власть вконец убить основной инстинкт, а у Катаева вторым основным инстинктом была любовь к самому процессу письма, что при таком природном даре очень от многого защищало его, и без того защищенного социальным безразличием.
Ну и везением (везение тоже будем считать судьбой). Не был обделен Катаев везением — не все же он мог вычислить, как физик-теоретик из анекдота.
Вскоре после того, как увезли Бабеля с переделкинской дачи на “черном вороне” — и он исчез навсегда, — в Кремле вручали награды. Ордена Ленина получили оба брата — Валентин Катаев и Евгений Петров.
Про Евгения Петрова все говорили, какой он чудесный человек. Но смешно, что в “Белеет парус” Катаев изобразил себя в непосредственном, рефлексирующим Пете, а младшего брата — в практичном Павлике, который еще ребенком, совершая круиз по Средиземному морю с папой и старшим братом, принят был в компанию пароходной прислуги, все путешествие резался (к ужасу узнавшего об этом отца) в карты — и даже выигрывал у иностранцев какие-то деньги.
Евгений Петров погиб, и книги, сочиненные им вместе с Ильей Ильфом, после войны не переиздавались. Но, как запрещенные, заучивались студентами наизусть.
Вроде бы у Катаева и нет вещей такой же популярности, как “Двенадцать стульев” или “Золотой теленок”, и ушли Петров с Ильфом рано, что всегда дает повод предполагать, какие бы книги они написали, проживи дольше. Но Катаев жизнь прожил долгую и написал много — при всей известности двух повестей и “Одноэтажной Америки” Ильфа и младшего брата место брата старшего, работавшего в одиночестве, все равно, на мой взгляд, прочнее. Слава, выпавшая книгам Ильфа и Петрова, — это слава книг, а совокупность достижений Катаева все равно ставит его выше.
5
Все любили Олешу больше, чем Катаева, — и я, пожалуй, люблю его больше.
У Катаева нет “Зависти”: он не завидовал, как ранимый индивидуалист Олеша, победителям, сразу же примкнул к ним “Временем вперед” — в каком-то большом, но опять же в ту минуту мало кого интересующем смысле изменил Ивану Алексеевичу Бунину с Маяковским. Избавился от зависимости — и так можно и сто?ит, по-моему, сказать. Но в суматохе советских буден он все же держал в уме, что был одобрен, и как еще одобрен, будущим нобелевским лауреатом — это добавляло знаменитому советскому писателю невидимое, но им самим-то ощутимое измерение. От своего изобразительного блеска он и во “Времени вперед” не отказался: ни один из требуемых властями романов на современную производственную тему не был написан с таким литературным щегольством, с удовольствием, несмотря на заданность.
С удовольствием Катаев писал всегда.
В самом неудачном из-за той же давящей на писательский организм заданности романе — с удручающе банально, по-советски звучащим названием “За власть Советов” — сквозь множество через силу сочиненных страниц проявляется и написанная по-настоящему.
В романе про войну у Катаева среди партизан в одесских катакомбах есть и московский мальчик Петя (сын ставшего взрослым Пети из “Паруса”, альтер эго Катаева не в одном из его сочинений), и местная девочка Валентина (случайно ли имя девочки у Валентина Петровича — не выстраиваются ли имена им в некую лирическую систему?).
Девочка чуть постарше мальчика и за год в катакомбах расцветает. И к мальчику, с которым вчера еще цапалась из-за всяческой ерунды, относится уже отчасти по-матерински. Петя видит, как у Валентины начинается любовь со взрослым молодым человеком, и сам еще не догадывается, что любит ее, — за него догадывается автор, замечая, что любовь Пети к ставшей другой у него на глазах девочке была любовью ко всему еще и безответной, без чего, наверное, самая первая любовь невозможна (как, наверное, и последующие — горький смысл, может быть, и возникает от того, что за самой первой любовью последуют новые и тоже не будут последними).
“Валентина ни разу не приснилась Пете, но все, что снилось ему теперь, было ею”.
В мемуарном романе Василия Аксенова я прочел очень похожую фразу — и понял, что в Аксенова, который при чтении “Власти Советов” был заметно (на восемь лет) постарше меня, она тоже запала: среди строго повествовательного текста будто набрана была курсивом (но весь-то ведь и фокус, что не курсивом, а тем же самым шрифтом, что и остальные фразы).
Олеша записал, что Катаев проехал мимо него по улице Горького на такой огромной машине, будто едет он в комнате.
Но мания величия была не у имевшего машину Катаева, а у безлошадного Олеши.
Олеша почувствовал эманацию изящества, исходящую от рукописи (не машинописи) “Зависти”, — и заставил себя думать, что на все происходящее смотрит теперь из вечности.
Катаев такой роскоши позволить себе не мог: он не собирался быть нищим и морить семью голодом.
Но я не намереваюсь лень (пусть и вынужденную) сидящего целыми днями (и обычно без денег) в кафе “Националь” Олеши противопоставить подневольному труду конформиста Катаева. Я хочу лишь напомнить еще об одном выгодно отличающем Валентина Петровича от многих и многих даре Катаева.
Он не только литературу (как многие и многие) любил — он любил литературную работу, ту работу, что многим и многим казалась рутинной (и им приходилось к ней себя принуждать).
Бедствующий Олеша, автор “Зависти” и “Трех толстяков”, не мог заставить себя заняться малыми формами — тем, чем они вместе с Катаевым кормились в молодости.
А Катаев и в большой славе не гнушался юморесками и фельетонами — не гнушался и не стеснялся этой работы, доставлявшей ему такое же удовольствие, как и прочие литературные занятия. Ему бы ни при каких гонениях не грозила нищета. Другое дело, что выстраивал он стратегию жизни так, чтобы не стать объектом гонений, опасных для всех писателей.
Но и он — при советской власти это и невозможно (на то и щука в литературном море) — не избежал неприятностей.
Прославленный забытой ныне “Белой березой” Михаил Бубеннов — тоже мой сосед, но не по Переделкину, а по Беговой и по Лаврушке — не раз выступал критиком-щукой. И на Катаева напал еще раньше, чем на Гроссмана.
Мы тогда жили на Беговой. По телефону звонить приходилось через коммутатор — и подвал, где располагалась служба коммутатора, был прямо перед моими окнами.
И вот все в наших выстроенных пленными немцами домиках узнали, что Бубеннову позвонил Сталин: хвалил его за правильное направление критики (не помню только, за погром Гроссмана или за Катаева он хвалил Михаила Семеновича, крупного, мрачного, пьющего мужчину).
Помню, как смотрел я на заложенные кирпичом окна коммутатора — и старался себе представить, как телефонистки при ярком электрическом свете соединяют товарища Сталина с Бубенновым.
Катаев сказал Бубеннову при встрече: “Ты у меня из кармана вынул миллион”. И сел исправлять уже опубликованный роман — мне кажется, что миллион Валентин Петрович себе вернул. Прав был Алексей Александрович Сурков: одни пишут для миллионов рублей, а другие артистически христарадничают в “Национале” — каждому свое, как было написано на воротах одного учреждения.
Дачный участок Катаева — между участками двух детских писателей.
Правда, Корней Иванович после войны обращался к детской аудитории старыми (и похоже, бессмертными) сочинениями вроде “Мойдодыра”.
А Кассиль и хотел бы вернуться к взрослой прозе, но теперь уже все получалось для детей (для того юношества, которому давно надо было перейти на серьезное чтение, но умственная лень мешала).
Что мог сделать Лев Абрамович, если по-катаевски лихо изображенный им в “Швамбрании” младший брат Оська, когда стал взрослым, был расстрелян?
6
В довоенном журнале “Пионер” была опубликована подборка детских сочинений. Авторы подписывались с непременным указанием возраста: Володя, допустим, Скворцов, 12 лет. И на той же полосе — стихотворение Валентина Петровича, подписанное: “Валя Катаев, 37 лет”.
Жонглируя по-газетному словами и понятиями, можно смело сказать, что детство для Катаева оставалось неиссякаемым святым колодцем.
В “Святом колодце”, с которого начинается новый Катаев, в самом начале есть сцена, метафорически объяснившая мне замысел романа (ну не повести же — по вложенному в эту вещь сливочному маслу).
Катаев обращает наше внимание, что у старика, моющего бутылки возле святого колодца на берегу Сетуни — речушки шириной в ручей, но для фантазеров-писателей своего былого судоходного значения не утратившей, — количество бутылок в мешке не уменьшается.
И смысл колодца в том, чтобы хватило святой воды — смыть со стенок каждой бутылки винный и водочный осадок.
Смыть прежние грехи.
Прежний Катаев подхватил бы за Маяковским, что чистит он себя для более дальнего заплыва в давшуюся им с Владимиром Владимировичем революцию.
Но Катаев новый говорит жене (нет сомнений, что списанной с Эстер Давыдовны) о вечности.
Валентину Петровичу приблизительно столько же лет, сколько мне сейчас, когда о вечности — перед тем как в ней раствориться — думать всего соблазнительнее.
И все же, если верить Катаеву, для всей своей прозы сохранившему детство как место действия (из какого бы возраста ни вспоминал о нем), сподручнее (хотя руки здесь ни при чем) думать о вечности именно тогда. С этим Валентин Петрович и прожил жизнь. Я бы добавил, что жизнь в литературе, — но для него иной и не было.
От памяти о море, о воздухе и вообще обо всех вещах, среди которых он жил в детстве, он никогда не хотел и вряд ли мог отрешиться.
Вещей этих становилось все меньше, они исчезали вовсе. С хищностью, подстегнутой утратами, он осваивал (усваивал) новые, обретал вкус к их названиям и вкус обретенный умел передать. Ему нравилось находить место новым предметам в привычном звучании фразы, как для новой мебели. Красную мебель, фигурально выражаясь, он не выбрасывал, но приживлял к ней у себя в квартире мебель новых поколений, чуть иронизируя и над тем, и над другим, и над своею способностью не быть старомодным, находить уют (и комфорт) во всем новом. Стиль его жизни и прозы бывал вместителен, ему нравилось находить простые и вместе с тем неожиданные сравнения — телевизор сравнивать с человеческим мозгом, а “боинг” над океаном, что особенно подкупало молодых, — с мухой над кипящим молоком.
Мне кажется, что Катаев для своей периодической таблицы оставлял в похожем на телевизор мозгу клеточки для новых вещей, понятий и явлений (например, росчерком молний завизированную грозу) — сюда он азартно впишет найденные им названия или сравнения.
В детстве я брал бутсы для футбола у сына Валентина Петровича Павлика — и в них играл.
Как-то раз пришел я за бутсами и возле грядок с клубникой наткнулся на отца владельца бутс. Он, вроде бы не зная, зачем я пришел, спросил, играю ли я в настоящих бутсах — и есть ли у меня бутсы.
Я ответил, что сегодня мне как раз должны привезти их из Москвы. Соврал не задумываясь — никаких бутс никто не должен мне был привезти, моим родителям в то лето было не до бутс, о чем, я думаю, Валентин Петрович догадывался. Но ему как писателю, пишущему и для детей, интересна была моя реакция на свой вопрос: сознаюсь ли я, что нет у меня своих бутс, или изображу сына родителей, которым купить ребенку бутсы ничего не составляет?
Мне показалось, что Катаеву понравился мой ответ — он исходил из предполагаемого им во мне характера и кивнул вроде бы как удовлетворенно.
А я и до сих пор испытываю неловкость. Мог бы и сказать, как на самом деле обстояло с футбольными бутсами.
7
За “Юность” — журнал того же характера своевременности, как театр “Современник” (они почти ровесники), — Катаеву многое простится, а еще больше поставлено будет в заслугу.
Журнал для начинавшейся литературы — это же какое везение для молодых писателей: не стучаться в старые двери.
Сверстники Катаева сердились на пригретых им молодых коллег, что откровенно подражали иностранцам, вчера еще у нас не публикуемым, да и в самую оттепельную страду публикуемым выборочно.
Кого-то мы так и не узнали или узнали с опозданием на целую жизнь, к моменту опоздания прожитую.
В предвзятом отношении к современным зарубежным авторам (своего отца, например, вспоминаю) сказывалась воспитанная всей литературной и всей окружающей жизнью косность наших битых-перебитых или погубленных собственной осторожностью советских стариков (и в пятьдесят лет все равно стариков).
Никто не хотел думать о том, что иностранцы взяли от русских классиков, скажем от Достоевского, многое из того, что советским соотечественникам возбранялось.
Старикам невдомек было — или стало? — что идет процесс, напоминающий шунтирование (неизвестное тогда медицине), когда кровь к закупоренному сердцу направляется обходным путем.
Российская классика в Россию же и возвращалась, тщательно изученная за кордоном, где происходила нормальная литературная жизнь, не связанная державными предписаниями и поощрениями.
Тех, кто прорезался в “Юности” при Катаеве, влекла, конечно, и тогдашняя запрещенность примет иностранной жизни.
Кто-то и малым довольствовался.
Юлиана Семенова, когда он работал в “Комсомольской правде”, осенило, в чем он признался Юре Зерчанинову, ушедшему из газеты в “Юность”: сочинив репортаж из милиции в хемингуэевской манере, взорвешь газетный стереотип.
Кое-кто из писателей (Василий Аксенов, например), вдохновившись Сэлинджером, претендовал на то, чтобы не газетные взрывать стереотипы, а стереотипы той жизни, какой жили, в надежде отвоевать для себя необходимое пространство у ослабившей на мгновение узду власти.
Бродский попросил работавшего на “Свободе” Сергея Довлатова ксерокопировать для него годовые содержания журнала “Юность” лет за десять или двенадцать. Но, изучив ксерокс, сказал, что ничего для себя интересного не нашел.
Я далеко не так строг, как Бродский, — и примерно в то же самое время пытался перечесть десятка два номеров “Юности” за катаевские годы, — но ничто уже не увлекло меня так, как увлекало в пятнадцать-шестнадцать лет. Все показалось наивным и элементарным.
И все же я пожалел, что ничего не сочинял еще в пору, когда “Юностью” руководил Валентин Петрович Катаев.
Что же до подражания, то упрек в нем писателя писателю слышать странно.
Прямо с натуры никто не сочиняет. Разве что неизвестные мне графоманы. Но графоманов за самобытность никто никогда не хвалит — даже если она и существует (у гипотетических графоманов), никто из критиков не доберется до нее, не имея ориентиров в уже прочитанных ими книгах.
Кто, скажите, литературнее деревенщиков, чье почвенное могущество у критиков и литературоведов никогда не вызывает сомнения? Тем более что иностранцев учителями они, деревенщики, вслух никогда не признают.
Вообще-то мне, читающему мало, очень бы хотелось поверить, что возможна самобытность, возникшая из незнания образцов. Но нет у меня пока подтверждений такого рода самобытности.
Валентин Петрович знал по личному опыту, что индивидуальность в искушениях подражания крепнет, а тех, кто в подражателях останется, жалеть не стоит.
Он сам, и рано, выбрался из-под Бунина. Две-три бунинские фразы из “Растратчиков” (моим отцом придирчиво подчеркнутые красно-синим карандашом) не в счет.
Пьяный Олеша уверял в “Национале” преданных слушателей, что это он, Олеша, редактировал катаевских “Растратчиков”. Сомневаюсь — в “Растратчиках” если и есть следы, то это следы освобождения от прежних влияний.
Неожиданные нарекания у части публики вызвал “Алмазный мой венец” — талантливый перевертыш привычных представлений о том, какими должны быть мемуары, в каком тоне следует говорить о фигурах общеизвестных (хотя в начале восьмидесятых не так-то и много мы знали о Мандельштаме, например).
Я бы назвал катаевский текст игрой в мемуары.
Повод для необычного романа, где сам стиль документа опровергнут — и взамен ему предложен стиль, всего более подходящий для пересказа на три четверти забытого сна, но сна, не переставшего мучить желанием вернуться в него таким, каков ты сегодня. А все остальные останутся такими же, какими были тогда. И уж по ходу повествования автор будет — на то игра — меняться с ними местами (и временами). Так я понял “Венец”, который привлек меня авторской раскованностью. Притом что к играм в литературе я равнодушен — возможно, не дорос до них эстетически.
Главной претензией к автору “Венца” было: “Чего это он себя с ними равняет?”
А если и так? Это дело автора, когда он выходит на соревновательное поле. Зачем заниматься литературой, если на соревнование с лучшими в твоей профессии ты не претендуешь?
В чем угодно можно Катаева обвинить, но в тексте у него ни перед кем нет страха, что проиграет он в сравнении. Автор, может, и проигрывает, но именно отсутствие страха парадоксально не оставляет его в проигрыше.
8
Приходилось мне и слышать, что он завидует мировой славе Солженицына.
Славе, может быть, и завидует, но не Солженицыну: по тем задачам, которые поставил перед собой автор “Архипелага”, он крайне далек от Катаева, ни при каких обстоятельствах не считавшего для себя возможным быть хоть в чем-то не сообща с правопорядком.
Мне вообще почему-то кажется (могу, конечно, ошибаться), что Катаев не до такой уж степени и честолюбив. Не представляю, ради чего мог бы он пожертвовать комфортом, необходимым ему для свободного вождения пером по бумаге (здесь при всем своем конформизме он каким-то чудом всегда оказывался свободен) — пером, а не крамольными мыслями: от них он тоже счастливо для себя бывал свободен.
Запрещенной у нас славе Александра Исаевича завидовать он не мог — благорасположение начальства было для него важнее.
А мировой славе Солженицына (к нам, кстати, тоже доходившей поверх запретов) мог, наверное, завидовать. Но и одного дня Александра Исаевича не согласился бы прожить ради любой славы.
Ему вполне хватало того, что соседи дачные — Леонов или Федин — оставались в прошлом, а он был единственным действующим классиком на аллее классиков.
И вдруг талант неожиданным образом выводит его на тему почти такой же (или просто такой же), как у Солженицына, запретности: изначальная бесчеловечность советской власти, и в центре ее жестокости — ЧК.
Все наработанное послушание Катаева, все полученные им ранее награды играют — по-своему неожиданно, по-своему и закономерно — на то, что новая вещь без большого скрипа проходит в наиболее раздражающем цензуру журнале — в “Новом мире”.
Время другое (семьдесят девятый год), Твардовского давно нет, Солженицын под глухим запретом, а многолетний член редколлегии (и при Симонове, и при Твардовском) публикует крайне острую (как тогда говорили) повесть — да еще озаглавленную строчкой из Пастернака “Уже написан Вертер” (вряд ли цензор уточнил, что ей предшествовало и что за нею последовало: “Я не держу. / Иди, благотвори. / Ступай к другим. / Уже написан Вертер, / А в наши дни / И воздух пахнет смертью: / Открыть окно, / Что жилы отворить”). “Уже написан Вертер” — это вам не “За власть Советов”, притом что “власть Советов” в катаевском “Вертере” очень даже при чем.
Много лет назад режиссер Алексей Симонов (ныне известный правозащитник), работавший тогда в телевизионном объединении “Экран”, снял документальный фильм про Леонида Утесова. При обсуждении руководители объединения, высказывая замечания, мялись, мялись, но в основном напирали на то, что в фильме слишком уж много Одессы (Утесов, кто не знает, одессит).
Алексей Кириллович попросил слово для справки и сказал: “Столица Еврейской автономной области — город Биробиджан, а не Одесса. Одесса — наш крупнейший портовый город”.
Леша легко угадал, что именно не устраивало руководство, — и нажал слегка демагогически (про то, что Одесса — портовый город, руководство тоже знало, но кое-что знало и о жителях города, придавших Одессе знаменитый колорит).
При других обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, ни высочайшие литературные достоинства “Вертера” (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших), ни его слава руководителя “Юности” не помогли.
Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев?
Он даже и не особенно подчеркивал — впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, — что в одесской ЧК служили люди определенной национальности.
И вот на Катаева с его евреями-чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и в тысячу раз более прогрессивные люди, увидевшие в “Вертере” гонения по национальному признаку (уже разрешен был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменен не был — и сейчас, когда он упразднен, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).
Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оставалось — ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?
Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвленных подозревать автора в служении темным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.
Однако подобная точка зрения никак не могла диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.
Правда, в редакционной врезке, предваряющей публикацию “Вертера”, все ошибки — которых на самом деле не было, но если разговор касался неугодных власти людей, то они вдруг возникали, — словом, все чудовищные ошибки приписывались Троцкому.
Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, ситуация еще более усугублялась, — и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.
При желании и я могу найти резон в упреках Катаеву.
Хотя, если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не останется, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, — и у меня не достанет предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько “Вертера”.
Кто-то, ругая мне Катаева, припомнил антисемитского толка стихи, напечатанные им еще в тысяча девятьсот двенадцатом году.
Я стихов этих не читал — и любые строки из сочиненных им тогда готов списать на ошибки молодости.
И я уверен, что у Катаева времен “Вертера” не было намерения спонсировать из личных средств холокост — он не же не враг своим детям: у жены Валентина Петровича, прекрасной Эстер, такое же отчество, что и у Троцкого.
У еврейского народа есть такое завидно-великолепное качество, как самоирония. Но того качества, которое требовал товарищ Сталин от всего советского народа — самокритики, — требовать и от людей любой национальности наивно, а в случае с евреями, жившими в Советском Союзе, было преждевременно. Пуганая ворона дует на молоко — или боится чего-то еще, а на молоко никто и не дует, дуют на воду, обжегшись, очевидно, горячим молоком.
Великий Эйнштейн назвал антисемитизм тенью еврейского народа. И одессит Валентин Катаев, до конца дней говоривший с одесским акцентом (не будем отождествлять этот акцент с еврейским), вряд ли способен был повлиять на ситуацию — в ту или в другую сторону.
Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, — талант всегда смелее.
Это такой же печальный факт, как и ревностная служба евреев в одесской ЧК сразу после революции.
9
Между прочим, конформизм Катаева был слишком уж очевиден для настоящего конформизма — просто власти удобнее было принять эту игру за чистую монету и поощрить писателя, всегда и всему предпочитавшего комфорт.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.