Кто виноват

Кто виноват

Вот анекдот из времени императора Павла, — понимая слово «анекдот», как оно понималось тогда, да и позже: то, что случилось на самом деле.

«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал «прапорщики — жъ такие-то в подпоручики», перенес на другую сторону слог кижъ, написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного их них и тут же написал: «Подпоручик Кижъ в поручики». На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобраться, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: «Вызвать сейчас ко мне». Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам, и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.

«Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер»».

История известная — настолько, что я, переписывая павловский анекдот, испытываю неловкость перед читателем, который вправе обидеться: зачем, дескать, его принимают за беспамятного невежду? Потому что — кто же не читал Тынянова? Рассказа «Подпоручик Киже»?

В том-то и штука.

Известен, очень известен, до пословичности известен именно рассказ Тынянова — о Павле, который страшно и в то же время словно бы полукомически, фарсово болен. У него классический случай мании преследования, и он существует — или полусуществует — в мире угрожающих миражей.

«С тех пор как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался через дня два страхом или умилением.

…Во время великого гнева… как с неба при ясной погоде рушились палки на целые полки, темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.

…И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.

Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого из той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем».

Петр Андреевич Вяземский, рассуждая совсем на другую тему, о воспитании своего сына Павлуши, заметил, что страх перед родительским наказанием, поселенный в сердце ребенка, схож со щукой, поселившейся в пруду. Та сожрет всю мелкую рыбешку, и точно так же страх истребит все остальные чувства.

В Павле, герое тыняновского рассказа, страх все истребил и поглотил — все, помимо себя самого. Это написано сильно, и вот какими глазами, вот с какой эмоциональной памятью мы невольно и неизбежно смотрим на вышеприведенный документ, скупо записанную историю из тех далеких времен.

У Тынянова все — правда. За то время, когда Павел жил выморочной жизнью вечного наследника-цесаревича, сына убитого отца, убийство которого мать оправдала перед народом тем, что-де, Петр III был нехорош со своим сыном, а она, Екатерина, немедля передаст ему власть, как только царевич войдет в лета и в разум; за то время, когда он, повзрослев, стал опасен для матери, и не думавшей расставаться с троном, так что она подумывала уже, как бы лишить его права престолонаследия, завещав скипетр прямо внуку Александру, — за все эти долгие годы страха, ненависти и ущемленности психика Павла Петровича, и в детстве неустойчивая, была, безусловно, повреждена.

И грозные миражи имели основу вполне материальную: при жизни Екатерины у него-таки были причины опасаться, что он повторит участь отца, да и сам конец императора подтвердит, что боялся он не напрасно.

Я не отрицаю права и правды Тынянова; но есть и другая правда.

Хотя бы та, что Павел был незаурядно умен, порою показывал редкую проницательность; что он, взошедши на трон, принял немало хороших, а подчас и замечательно хороших, мудрых решений. Воротить из ссылки Радищева, выпустить из крепости Новикова, дать свободу и награду Костюшке — это, если кому так угодно, можно еще объяснить желанием насолить недоброй памяти той, которая упекла и своего персонального оскорбителя, и просветителя-масона, и поляка-бунтовщика. Но — отменить тяжелейший рекрутский набор, но — дать послабления раскольникам и большую волю купечеству, но — замыслить прекращение продажи крестьян без земли или союз с Бонапартом, ради трезвой политической пользы презрев отвращение законного государя к выскочке-узурпатору, но… и так далее, и так далее.

Словом, я предлагаю вспомнить, что Павел был, ну, хотя бы бывал и таким, и взглянуть на историю прапорщика Кижа взором, который направлен и подготовлен этим знанием. Взора вполне независимого, то есть бездумного, у нас все равно не получится.

Отчего бы в таком случае не предположить, что вся ситуация намеренно создана императором?

Да, да. Он знает о своей репутации, не может о ней не знать, — ни действительная болезнь, ни естественное самоослепление, как у любого единоначального властителя, не способны скрыть от него неизбежного недовольства тех, кто из распорядка одного царствования вдруг угодил в распорядок совсем другого, противоположного и желающего быть противоположным. Кто досадует на него, — и прав, потому что Павел как раз и хочет им досадить. Кто зависит теперь от его воли, от его каприза, — и пусть зависят, пусть восчувствуют.

Павел знает и свою репутацию, и нрав своих подданных, развращенных, как он полагает, его матушкой, — недаром же столько лет мысль о неизбежном падении нравов в стране без непременных законов внушал будущему императору самый близкий ему на протяжении всего детства и юности человек, Никита Иванович Панин (к слову заметить, двоюродный дед нашего Виктора Никитича, — а отец министра юстиции и тезка-племянник Павлова воспитателя есть не кто иной, как один из главнейших убийц Павла Петровича; так все переплелось, а может быть, и запуталось).

Император хочет проверить честность и прямоту своих людей, — вот моя рабочая версия, предполагающая, что дело не в его невнимательности, — тем более трудновато не заметить писарскую ошибку, когда читаешь много букв и привык к их правильному единообразию.

Да и чтоб повышать — из прапорщиков в подпоручики, из подпоручиков в поручики, из поручиков в штабс-капитаны — каждый божий день, бесперебойно… Право, не слишком ли неправдоподобно, если не допустить здесь, так сказать, экспериментального умысла?

Он повышает, повышает — и ждет: ну, когда же иссякнет их холопская терпеливость? Когда наконец сознаются, что нет никакого Кижа?

Не сознаются.

Тогда наступает долгожданный момент разоблачения:

— Вызвать сейчас ко мне.

Теперь не вывернутся. Теперь, хотят или не хотят, а придется принести повинную голову…

Нет! Выворачиваются.

И:

— Жаль, был хороший офицер, — говорит Павел, может быть, прямо глядя в светлые глаза лгущего. Возможно, произносит с нажимом: «был», то есть он-то был хорошим, лучше вас, потому что по крайней мере не врал, не имел возможности врать.

Возникла версия о грустном, несчастном государе, сознающем свое бессилие исправить неисправимых.

А вполне возможна и еще одна, пожалуй, даже более правдоподобная.

В тыняновском «Подпоручике Киже» среди превратностей, которым по прихоти безумного императора подвергается судьба несуществующего офицера, пустого места, круглого нуля, есть и ссылка в Сибирь. Сопровождать Киже назначены двое часовых.

«Когда они вышли за черту города, у них было сомнение. Не слышно было звука цепей… и не нужно было подгонять прикладами. Но потом они подумали, что дело казенное и бумага при них. Они мало разговаривали, так как это было запрещено.

На первом посту смотритель посмотрел на них как на сумасшедших, и они смутились. Но старший показал бумагу, в которой было сказано, что арестант секретный и фигуры не имеет, и смотритель захлопотал и отвел им для ночлега особую камеру в три нары. Он избегал разговаривать с ними и так юлил, что часовые невольно почувствовали свое значение.

Ко второму — большему — посту они подошли уже уверенно, с важным молчаливым видом, и старший просто бросил бумагу на комендантский стол. И этот точно также заюлил и захлопотал, как первый.

Понемногу они начали понимать, что сопровождают важного преступника. Они привыкли и значительно говорили между собою: «он» или «оно»».

Для Тынянова это безумие государственного формализма, безумие заразительное, постепенно завладевающее большим и большим числом людей, вчера еще вполне нормальных. В романе «Смерть Вазир-Мухтара» Грибоедову по пути на Кавказ встретится престарелый солдат, со времен того же императора Павла стерегущий тоже пустое место, дорогу, — словом, повальное сумасшествие, бред, торжество нелепости…

Казалось, все бесспорно. Однако, оказывается, совсем иначе поглядел на эту российскую странность человек большого, но по-другому, чем у Грибоедова или Тынянова, устроенного ума. Проницательного, но другого взгляда. Отто фон Бисмарк (отмечаю, что эту замечательную историю я выловил не в первоисточнике, а в книге Льва Аннинского «Лесковское ожерелье»).

В своих воспоминаниях Бисмарк рассказывал, как, пребывая в России, в Петербурге, гулял по Летнему саду и увидал на лужайке часового, неведомо что охраняющего. Спросил, — «так приказано», и баста. В конце концов выяснилось, что некогда еще сама Екатерина Великая заприметила на этом месте подснежник, пробившийся непривычно рано, и повелела наблюдать, чтобы ничья грубая рука на него не покусилась. (Экологическое провидчество!) А по прошествии времени и этот приказ отменить запамятовали.

«Подобные факты, — писал Бисмарк, предвидя заурядно-нормальную реакцию на этот курьез и нонсенс, — вызывают у нас порицание и насмешку, но в них находят свое отражение примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе».

И, рассказав поразивший его случай, железный канцлер вспомнил не что иное, как забытых часовых на Шипке, которые в 1877 году предпочли смерть от холода нарушению приказа, уходу с поста.

Не будем спорить с германским сверхполитиком о том, что есть «сущность России» с точки зрения ее потенциального военного врага; сообразим лишь, что ситуация: нелепый (или просто неотмененный) приказ и нерассуждающее его исполнение — в самом деле имеет оборотную сторону, представляющую собой несомненную — по крайней мере, для начальников — добродетель исполнителя, то бишь солдата. Сторону, отлично видимую, к примеру, и маршалу Советского Союза Георгию Константиновичу Жукову:

«Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластин-Гол. Их взяли там в плен в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было. Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в дозоре и не шевелиться. Мы не шевелились». Действительно, их посадили в засаду, а потом забыли о них… Это действительно настоящие солдаты. Хочешь не хочешь, а приходится уважать…»

Это во-первых. Во-вторых же, а в данном случае в-главных, если на такого исполнителя можно положиться во всем, даже в нелепости, почему бы и императору Павлу (предполагать так предполагать) не могла быть ясна благонадежность этой привычки его подданных, знаменующей для него верность любому слову монарха?..

Впрочем, если договаривать до конца, то под сомнение можно поставить не только ту или. иную трактовку старого происшествия, но и подлинность его самого по себе, — вот мнение специалиста:

«…Будем осторожно пользоваться «павловскими анекдотами», проверяя их подлинность там, где возможно. Дело в том, что социальная репутация Павла у «грамотного сословия» была такой, что кроме реальных историй ему охотно приписывали десятки недействительных или сомнительных. Вот некоторые примеры.

«Полк, в Сибирь марш!» — этот знаменитый рассказ о воинской части, шагавшей в ссылку до известия о гибели императора, вероятно, соединяет две разных истории. Прежде всего это опала, которой по разным причинам подвергся конногвардейский полк… Наиболее суровой репрессивной мерой был арест командира полка за «безрассудные их поступки во время маневров». В этот период полк был «изгнан в Царское Село»… Как утверждает Д. Н. Лонгинов, «во время этой расправы было произнесено (Павлом) среди неистовых криков слово «Сибирь». В тот же день полк выступил из Петербурга, но еще недоумевали и не знали, куда идут, пока не расположились в Царском Селе»…

Таким образом, произнесено «Сибирь», но шагать только до Царского Села; возможно, что оскорбительная угроза отложилась в памяти очевидцев и в будущем заострила описание событий. С этим рассказом, вероятно, соединился другой: о казаках, отправленных на завоевание Индии и возвращенных с Востока сразу же после смерти Павла. И вот из одной поздней работы в другую проходит «полк в Сибирь…». Но не было такого полка.

Другая знаменитая история: на бумагу, содержавшую три разноречивых мнения по одному вопросу, Павел будто бы наложил бессмысленную резолюцию «Быть по сему»… Однако М. В. Клочков, исследовавший вопрос в начале XX в., нашел этот документ. Там действительно было три мнения: низшей инстанции, средней и высшей — сената. Резолюция Павла, естественно, означала согласие с последней» (Н. Эйдельман. «Грань веков»).

Словом, быть может, и история про Кижа — всего лишь непрошеная дань «социальной репутации» императора? Что ж, во всяком случае, подобное не исключено, хотя ежели что является уже вовсе неоспоримой данью, то это рассказ Тынянова.

Так или иначе, надеюсь, общепонятно, что я не имею ни малейшей амбиции настаивать на одной из своих подопытных версий, — в противном случае их не было бы числом две (или даже три, если считать версией недостоверность самого анекдота). Наоборот. Совсем наоборот. Я готов дать — хотя бы только себе — урок смирения перед ограниченностью наших возможностей с предельной точностью восстанавливать былую ситуацию, причину, заслугу, вину, — даже если мы располагаем надежными документами.

Это не скепсис, ничуть не бывало; это всего только предостережение от самоуверенности, прямиком ведущей к неисторичности.

«Когда наконец люди поймут, что бесполезно читать только свою библию и не читать при этом библии других людей? Наборщик читает свою библию, чтобы найти опечатки; мормон читает свою библию и находит многобрачие; последователь «христианской науки» читает свою библию и обнаруживает, что наши руки и ноги — только видимость».

Похоже, что Гилберт Кит Честертон вложил в уста патера Брауна собственные и весьма выношенные слова».

…В 1927 году в Ленинграде вышла книга Леонида Гроссмана «Преступление Сухово-Кобылина», — обвиняющее название впрямую отвечало цели, с какой книга была написана. И автор тем отчетливее различал цель, тем полнее доверял пронзительности и правоте своего взгляда, что взгляд — автор сознавал это с удовлетворением — не принадлежал ему. Скорее он, автор, принадлежал этому взгляду.

Дополнительных фактических улик Леониду Гроссману взять было, разумеется, неоткуда, кроме как все из тех же материалов все того же следствия; вот и поминались опять-таки все те же кровавые пятна в доме Сухово-Кобылина, все те же первоначальные уверения его слуг, будто барин был в вечер убийства дома (а слуги Нарышкиных, как нетрудно понять, более беспристрастные, ибо под следствием не состояли, показывали, что он был у их господ), — и тому подобное, вплоть до, трудно поверить, злополучного метафорического клинка, который Гроссман с неулыбчивым буквализмом эксперта-криминалиста педантически приобщил к числу вещественных доказательств, словно фомку медвежатника или «перо» мокрушника: «…великосветский донжуан, изящно угрожающий кастильским кинжалом беззаветно любящей его женщине, труп которой будет вскоре брошен, по его приказу, в глухую ночь на большую дорогу…»

Автор, заметим, стилист, и к списку улик им неприметно прибавляются: и мрачно-роковая интонация, и располагающая к преступлению глухая ночь, и разбойничья большая дорога, и, конечно, определение «великосветский», для рядового человека двадцатых годов нашего столетия звучавшее как «белогвардеец» или «кадет».

Не забудем: шло и не собиралось кончаться время, когда у Маяковского, в искреннем порыве отвергавшего «старье» — Растрелли и Пушкина, не находилось для последнего более убедительного прозвища, как «генерал классик», то есть золотопогонник литературы; когда школьники повсеместно устраивали суровые социологические суды над Евгением Онегиным, да и над тем же его создателем, приговаривая обоих к классовой обструкции, — и по сей еще день подобное многим кажется всего только трогательной и забавной черточкой романтической эпохи. (Это, впрочем, можно понять: пристрастная непочтительность к героям литературы, схожая с той, которая проявлялась по отношению к «спецам» и «лишенцам», возможно, все-таки лучше сегодняшнего юбилейного равнодушия к ним как к многоуважаемым шкапам.)

Само продолжение и восстановление культуры, к чему был благородно причастен и Леонид Гроссман, почти не могло тогда обойтись без того, чтобы, допустим, издав, и хорошо издав, Баратынского, известный критик и бывший граф Дмитрий Святополк-Мирский не устроил ему комвузовской проработки в решительном духе и злободневной терминологии тех лет.

«Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формалист», «околодекабристское болото» (о любомудрах заодно было сказано, что они «в ударном порядке» возвращались к религии), — немудрено, что подразумевались и оргвыводы:

«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима (эмигрант Герцен, сказавший Баратынскому надгробное слово, вероятно, не укладывался в концепцию. — Ст. Р.), для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».

Мало того:

«Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Смеяться над подобной принципиальной наивностью умных и образованных людей само по себе несерьезно, неисторично, — то не были всего лишь частные эскапады интеллигентов, судорожно искупавших первородный грех, и проработке подвергались также не отдельные старорежимные личности, будь то «генерал классик» или «эгоист», но и вся русская история, даже в ее, казалось, наибесспорнейших взлетах великодушия и героизма. Лариса Рейснер писала о декабристах, не сумевших как следует организоваться и тем более выстоять на допросах, с омерзением, на которое, как она полагала, ей давало право превосходство ее политической зрелости, а поэт Виссарион Саянов в статье о Денисе Давыдове не щадил ни самого Дениса Васильевича, ни Багратиона, ни Кутузова:

«Легенда об Отечественной войне как войне национально-освободительной давно уже разоблачена марксистско-ленинской исторической наукой. Давно потускнел романтический ореол, прикрывающий «полководцев», занесенных в «анналы» русских военных «побед» 1812 г.».

Частокол язвительных кавычек, подвергавших сомнению даже то, что «у них» могли быть истинные полководцы, победы и анналы, словно колючей проволокой, отгораживал, отъединял тот, «ихний» мир от этого, нашего.

Вот почему уж никак не уникально-курьезным было, допустим, такое заключение Леонида Гроссмана… В этом контексте и нейтральное «заключение» приобретает запах домзака.

Мать Александра Васильевича, известная нам Марья Ивановна, была, — уличает литературовед-обвинитель, — дочерью Ивана Дмитриевича Шепелева, самодура и сладострастника (слушайте, слушайте!), не гнушавшегося при случае и убийствами, того самого, которого по заслугам прозвали Нероном Ардатовского уезда, — кличка, нам также памятная. Дочь удалась в отца, сын — в мамашу: «По натуре, по вкусам, темпераменту и характеру будущий драматург пошел в свою мать, колоритную фигуру конца крепостной эпохи».

Таким образом пресловутый ардатовский Нерон попадал в один, и притом внушительный, ряд с прочими, неодушевленными доказательствами вины Сухово-Кобылина, с кровавыми пятнами и, чтоб ему, наконец, провалиться, кастильским кинжалом:

«Характер этого кряжистого самодура в известной мере необходимо учитывать при изучении жизни и личности его знаменитого внука».

В известной мере — но необходимо… Необходимо — но в известной мере… А можно, распаляясь, сказать и безоговорочнее:

«От предков своей матери, от Баташевых и Шепелевых, он унаследовал властную и буйную натуру грозных крепостников XVIII века».

В общем, восклицая за Пушкиным, «каков Кирджали!».

Правда, совсем без курьеза все-таки не обошлось.

Им стала та малая малость, что Марья-то Ивановна Сухово-Кобылина, хоть и была урожденная Шепелева, но приходилась дочкой совсем другому Ивану Дмитриевичу, — не компрометирующему своих потомков Нерону, а человеку, находившемуся с Нероном в отдаленном родстве. И Александр Васильевич был, выходит, внуком другого деда, — так что говорить о прямом наследовании…

Но — стоп! Еще чуть-чуть, еще одно, другое, третье словечко, и мы, вступив в спор насчет дедов и внуков, — в спор, который и выигрывать неинтересно, он уже выигран, — примем правила, предложенные Леонидом Гроссманом от лица того, что ему казалось истиной. Ну, не было бы этой смешной оплошности, нашлось бы что-нибудь иное, за что при желании всегда можно зацепиться, твердой рукой ведя обвиняемого к обвинительному приговору. Потому что в любом случае он не наш, он человек старого, уж поистине «отжитого» времени, он представитель высшего света, помещик и крепостник. И за это должен ответить.

«…Русское дворянство выродилось в лице Сухово-Кобылина, наделив его своим вкусом к утонченной культуре, порывами кипучей жизненной энергии, художественной одаренностью и приступами неудержимой властности, легко переходящей в кровопролитие. Все это в полной мере воспринял и выразил последний Сухово-Кобылин».

Логика пряма и убийственна — для репутации Александра Васильевича. Потому что: если в условиях царской крепостнической России в одном и том же преступлении подозреваются, с одной стороны, помещик, столбовой дворянин с пугающей родословной, известный к тому ж — что уже чистая правда — крутым нравом, а с другой, четверо людей крепостного, самого униженного в государстве состояния, так и взывающих к социальной справедливости и солидарности, то…

Хотя даже однолинейно социальный подход мог бы подсказать автору и другое: рабство тем и ужасно, что развращает не только господ, но и рабов, превращая их, по словам Ленина, в холуев и хамов, и очень нетрудно представить себе, во что — да, по хозяйской вине! — могли обратиться крестьяне, снятые с земли, сделанные дворовыми, да еще слугами иностранки, которую презирали как наложницу барина и ненавидели за жестокость, а ко всему прочему спивались в своей винной лавке при неумелой хозяйке и плохо подотчетном зелье.

Все-таки суд, учиненный Леонидом Гроссманом, вскоре показался чрезмерно жестоким и прямолинейным, — а может быть, просто и времени, так сказать, пришло время перемениться. Приговор обжаловали. Через девять лет появилась книга однофамильца, Виктора Гроссмана, «Дело Сухово-Кобылина»; я ее мельком уже цитировал.

Книга второго Гроссмана добросовестна и разумна. Обвинитель на каждый уличающий довод получает адвокатский контраргумент, и, предположим, пятна крови в сухово-кобылинском флигеле объясняются в полном согласии с бытовой правдой того времени: в зажиточных семьях, где не было нужды запасать битую птицу, ее покупали к обеду живьем и резали на кухне или в сенях.

Добавлю, что и память судебной практики той поры сохранила примеры следственных ошибок, основанных все на тех же подозрительных пятнах, — ошибок, которые были раскрыты и задним числом исправлены; о нераскрытых, из тех, что могли быть и в деле Сухово-Кобылина, разумеется, слуху нет. Они так, нераскрытыми, и канули в судейскую Лету.

Пример наудачу — из воспоминаний Н. М. Колмакова «Старый суд». В Орловской губернии у лесника исчезла жена. Пропажи ее он объяснить не умел, в сенцах у него сыскали… что? Правильно: кровь, и хоть бедняга и уверял, что давеча резал курицу, не помогло: били кнутом, сослали в Сибирь.

Там бы и сгинул, если бы баба не объявилась живехонька в соседнем уезде.

Судьи, надо признать, сконфузились. Лесника не только вернули, но порешили вскладчину заплатить ему протори, и в составлении оной суммы участвовал даже сам министр юстиции граф Панин, — это свершилось тоже аккурат в его время.

Такие ошибки были при тогдашних методах расследования неизбежны; раскрытые, они оказывались на общем слуху, и одно это должно было навести первого Гроссмана на мысль, к которой пришел второй Гроссман:

«…Такого типа кровавые следы бывали почти во всяком богатом доме, и следователи, отыскивая их, шли наверняка».

Как наверняка играл шулер Расплюев.

Обстоятельно опровергались и прочие доводы запоздалого литературного обвинения, и больше того: Виктор Гроссман уговорил судебного медика профессора Попова провести, пользуясь материалами дела, профессиональную экспертизу со всей тщательностью и достижениями новейшего времени.

Провели. Выводы были деликатны, однако тверды, и среди пунктов значились, например, такие:

«6. Во флигеле Сухово-Кобылина убийства с прижизненным или посмертным пролитием крови не было.

7. Спальня Симон-Деманш в ее квартире могла быть местом ее убийства».

Набравшись духу, эксперт даже вынес отважное заключение, что представитель трудового крепостного крестьянства Ефим Егоров, по всей видимости, солгал и, судя по описанию его якобы истерзанного тела, пыток к нему не применялось.

Одни и те же документы. И два взгляда — обвинительный, вернее, стремящийся обвинить, и оправдательный. Два противоположных решения. Присоединиться, и немедленно, конечно, хочется ко второму, но… Все-таки вспомним сперва прапорщика Кижа и подпоручика Киже. И еще: каждый читает свою библию.

Предвзятость первого Гроссмана, разумеется, очевидна; разумеется, взгляд второго более раскрепощен, — кто поручится, однако, что и его не тянет неудержимо к оправдательному решению почтение к великому писателю? Неодолимое желание, чтоб и на сей раз «гений и злодейство» оказались несовместны?

Что ни говори, документ не более, чем документ, он бывает всего только дорогой к истине, а не ею самой; тут он к тому же плохо составлен плохим следствием, — тем плоше, что, вероятно, намеренно и старательно плохо. Это — вдруг — невольно признает и Леонид Гроссман, когда откликнется на полемику, возразит экспертизе и воззовет именно к невозможности восстановить картину убийства по следственным материалам. В своей книге 1940 года «Театр Сухово-Кобылина» он жарко отвергнет претензии «некоего Н. В. Попова» на владение истиной.

И если уж нам говорить о следствии, если надеяться на результат расследования, то в ином смысле.

Ни историческая, ни литературная наука не признаёт полезности простодушного «если бы да кабы». Что было бы с Россией, если бы не было нашествия монголов? Войны 1812 года? Восстания декабристов? Что если бы не Дантес убил на дуэли Пушкина, а…

Стоп, стоп. Именно на это «если бы да кабы» наложен особый и авторитетный запрет. Анна Ахматова сказала, что мы не можем себе представить картины: раненого Дантеса везут в карете с Черной речки. А современный пушкинист, следуя ей, высказался еще императивнее: Пушкин — убийца? Нет, этого наша душа не принимает и никогда не примет…

Но отчего же — убийца? Разве в ту пору честный поединок, дело обыкновенное, мог восприниматься убийством? И неужели Пушкин вызывал Дантеса не с надеждой сразить его? Пострадать, что ли, он хотел, как лесковский Иван Северьянович Флягин? Так ведь не дошло еще в России до «очарованных странников». И Пушкин — другая кость, другая порода!

Не можем себе представить, как раненого Дантеса везут… Что говорить, трудновато представить, как и все несбывшееся, а может, и трудней многого. Но — ничего, сможем. И даже должны, если хотим постичь не символического пророка, поднимаемого из праха явлением шестикрылого серафима и господним гласом, тем более не лишенного плоти, крови, желаний, страстей «духа русской поэзии», а еще и Александра Сергеевича, сына Надежды Осиповны и Сергея Львовича, мужа Натальи Николаевны. Не затем, чтобы по нынешней неразборчиво-жадной моде копошиться «вокруг Пушкина», но чтобы полнее понять того, кто написал, воплотившись в этих стихах: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», «Не дай мне бог сойти с ума…», «Пора, мой друг, пора…», «Из Пиндемонти», «Стансы». Это его воплощение и понять.

Тем более многое можно — нужно — представить и допустить, говоря об Александре Васильевиче Сухово-Кобылине.

Как помним, Евгений Феоктистов писал об убийстве Луизы:

«Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, не представлялось в этом ничего несбыточного».

И сколько угодно ненавидя этого прижизненного и посмертного гонителя, сообразим, прикинув на глаз и на вес хотя бы и то, что уже знаем про Сухово-Кобылина: натура-то и вправду… Ого!

Гораздо раньше книг обоих Гроссманов, но все-таки ровно через шестьдесят лет после гибели Луизы Симон-Деманш, в 1910 году, некто Павел Россиев в журнале «Русская старина» писал с раздражением, которое скорее пристало бы современнику, а то даже и очевидцу, — притом ссылаясь на таинственную (какую? откуда?) родственницу Александра Кобылина:

«Убийство Симон совершено, как мы слышали, в «состоянии запальчивости и раздражения, без заранее обдуманного намерения». Это, конечно, весьма смягчает вину, но не уничтожает были. Перед отправлением на бал, в квартире А. В. Сухово-Кобылина, у него произошло крупное объяснение с ревнивой француженкой. Слово за слово, и Сухово-Кобылин, не владея собой, с такою силой толкнул Симон, что она ударилась головою о камин и мертвою упала на пол. Будущий писатель-сатирик мгновенно пришел в себя и почувствовал весь ужас только что содеянного. Тут на помощь злополучному барину явился любивший его и рабски ему преданный повар Ефим Егоров, который принял вину на себя. Он был за это щедро награжден. Уж он готов был к путешествию «по Владимирке», и не один, а с «соучастниками»; но правда восторжествовала: невинные не пострадали».

Виктор Гроссман рассудительно возражал годы спустя:

«Убийство в запальчивости и раздражении характеризуется тем, что злоба нарастает неожиданно для самого действовавшего, она перехлестывает его волю и сознание, пересиливает задерживающие центры, но зато в акте насилия она вся и изживается. Последовавший взрыв неминуемо влечет за собой реакцию. Такой реакции, опамятования, ужаса от содеянного, насколько это отразилось бы в следах на трупе, не видно.

Наоборот, ясно видна жестокая и сосредоточенная воля, грубо идущая напролом, чтобы только добиться одной цели — уничтожения жертвы. Все действия сознательны, насколько это возможно, обдуманны и целеустремленны».

Справедливо. Но всех версий не предусмотришь, на версию всегда сыщется версия.

Если бы да кабы… Если бы — да, «не владея собой», в порыве раздражения, давши полную волю своему необузданному нраву, потеряв голову, утратив контроль… как ни оттягивай с помощью этих состояний и обстоятельств то слово, которое так не хочется выговаривать, а произнести придется. Если бы — все-таки убил? Как тогда было бы с «гением и злодейством»?

В том-то и дело, что после трагедии он вел себя так, как злодей не мог бы ни в коем случае.

Я уже говорил: Александр Васильевич отрицал, что Луиза была жестока с четырьмя слугами, отрицал всеочевидное, лгал, — вероятно, святою ложью, не желая чернить покойной, но допустим и менее рыцарский мотив: не хотел выносить из избы сора, потому что «изба» Луизы была, по сути, и его домом.

Как бы то ни было и что б ни роилось в его душе, несомненно одно: человек, который надеется свалить кровавое дело рук своих на кого-то еще, ни за что не станет — если он не утратил рассудка — отнимать у следствия, вырывать у него силком причину, по которой этот кто-то мог и должен был совершить преступление.

Ежели уж тогдашние следователи и судьи не захотели или не смогли сдернуть завесу с Луизиной смерти, вряд ли сегодня есть нужда ради того, чтоб понагляднее оправдать Сухово-Кобылина, непременно указать на бесспорных убийц, за неимением прочих ткнув пальцем в крестьян, — загадке лучше остаться загадкой, если твердой уверенности нет. Ведь и эксперт, приглашенный Виктором Гроссманом, четко сказав, что в сухово-кобылинском флигеле убийства быть не могло, о спальне Луизы, где, по их первым признаниям, убивали ее крепостные, выразился с уклончивостью человека науки, держащегося фактов и презирающего домысел: спальня могла быть местом убийства. Могла — и только.

Но сам Александр Васильевич в вину крестьян верил прочно, и когда они, освобожденные, появились в его владениях, записал в дневнике с омерзением:

«1858 г. Апрель 1. По утру. Становой уехал. Федор воротился из Черни и привез свидетельство Земского Суда на выезд и известие, что оправданные преступники приехали в Чернь. Это известие привело меня в страшное положение: мне казалось, что я дышу тем же самым воздухом, который был у них в легких. Мое настроение оставить имение и переселиться за границу. Я дал приказ, чтобы их не впускали в имение, а Семена Иванова послал в стан, чтобы их поместить там. Время ненастное — снег — я никуда не выхожу».

«Можно ли допустить, — комментирует эту и иные подобные записи тот же Виктор Гроссман, — что он так клеймит «этих страшных людей», что не хочет дышать одним с ними воздухом, и все это ложь? К чему, наконец, этот непосильный, излишний труд лжи? Не легче ли, не проще ли молчать?»

Но труда и нет, — ни единого следа его. Нет напора, нет экзальтации, которая непременно бы прорвалась, если б (вновь вообразим невозможное) дневник хитроумно предназначался для того, чтобы оказаться подброшенным для стороннего взгляда.

Именно в этих записях нет того, что так или иначе связано с памятью о Луизе, — притом что вообще-то Александр Васильевич и в интимных тетрадях порой весьма не чурался экзальтированного пафоса; вспомним хоть это: «…дает мне венок лавровый… надевает на голову терновый… ессе homo… Веди меня, великий Слепец Судьба…»

Тут — другое: «Время ненастное — снег…» Ни игры, ни наигрыша. Когда нам… да нет, себе сдержанно изъяснят состояние своей души, а потом кряду занесут в дневник метеорологическую сводку, это ничуть не похоже на театр одного актера.

«Вряд ли возможно, — вторит еще один автор, С. Переселенков, или, вернее сказать, не вторит, а предваряет, потому что писано это в 1919 году, — вряд ли возможно допустить, чтобы Сухово-Кобылин, если бы только был он виновен сколько-нибудь в убийстве Деманш, ни одним словом, даже ни одним намеком не обмолвился об этом в своем дневнике, не предназначенном для посторонних и отрывки из которого только недавно появились в свет».

Да и не только поздние наблюдатели, кропотливо вглядывавшиеся в потайные записи, не обнаружат (если не ставить агрессивно-хулительной цели) ни обличающей оговорки, ни следов актерства, — даже честный и пристальный очевидец-современник, чьи честность и пристальность нам гарантированы недоброжелательством, ничего подобного не приметит.

Я имею в виду все того же неотвязного Феоктистова.

Когда сосед и приятель Сухово-Кобылина Рембелинский, тот самый, к слову, актер-любитель, что восхитил Александра Васильевича в роли Кречинского, эффектно кончившего самоубийством, — когда этот приязненный человек пышно сравнит подозреваемого любовника с другой жертвой клеветы, с Чацким, мы не то чтобы вправе объявить благожелательность помехой объективности, нет, но нам трудно было бы возразить, если б обвиняющая сторона захотела отвести такого свидетеля. Феоктистов же так и просится стать свидетелем обвинения, он наверняка хотел бы подкрепить своим уличающим показанием общественный приговор, — тем не менее:

«Никто не оказался виновен. Как же было не усомниться, что тяжкий грех остался на душе Кобылина! Но при этом возникает предо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить себе, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви и горя, что невозможно было заподозрить его искренность. Неужели все это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед своею матерью и сестрами? И затем, когда потребовали его к допросу, когда прямо высказали ему, что считают его убийцей, он отнесся к этому с негодованием и яростью, едва ли свойственными преступнику. Но если даже и заподозрить его в притворстве, — хотя самый лучший актер не сумел бы с таким искусством и в течение столь продолжительного времени разыгрывать роль, — что сказать о Нарышкиной? С того дня, как огласилось убийство, она почти не покидала Кобылина, находилась постоянно в обществе его родных и ни единым словом, ни единым мускулом своего лица не обнаружила, чтобы была сколько-нибудь причастна к страшной тайне. Неужели и она могла с таким поразительным самообладанием носить личину?

Вообще, — заключит Феоктистов, — событие, которого я коснулся здесь, представляется для меня неразрешимою загадкой».

Возможно, что заключит с невольным, подавленным вздохом: дескать, и рад бы, да что ж делать?

Если настолько суровый («грубый, нахальный», — враждебно присовокупит Феоктистов) мужчина ведет себя подобно растерянному ребенку и если настолько не любящий его мемуарист полностью доверяет его тоске и боли, — как же должна быть могуча сила предвзятости, когда Леонид Гроссман с неудовольствием признает конечный феоктистовский вывод «сомнительным», зато намертво вцепится в то, что как раз и заставляет этим выводам доверять: в его ненависть к Александру Васильевичу, в его допуск, что для знавшего нрав Сухово-Кобылина убийственный взрыв не представлял «ничего необычайного».

Мог — и все тут. Снова — презумпция виновности.

А все-таки попробуем и мы проверить на свет показание Феоктистова, — оно ведь тоже не больше чем документ. Продолжим сомнение в экспериментальном порядке.

Александр Сухово-Кобылин, так рыдающий над погибшей любовницей; Надежда Нарышкина, ее именем — Луиза — называющая свою и кобылинскую новорожденную дочь, — не снедаемы ли они чувством вины?..

— Вот это она! — скажет старый Кобылин молодому Юрию Беляеву, заметив, что тот в кабинете его кобылинского дома уперся взглядом в некий портрет:

«…Над кроватью висела бледная пастель французской работы в золоченой раме.

Хорошенькая женщина в светло-серых локонах и с цветком в руке глядела оттуда задумчиво и улыбалась загадочно-грустно».

Она… Ведь не спрашивают же его, кто именно изображен, да он и не ждет вопроса, привык не ждать: до сих пор в нем, в старике, живет сознание, что имя его во всеобщей, хоть и подугасшей памяти связано с женщиной, погибшей бессчетные годы тому назад. И нет у него заблуждения, как их связывает молва; прежде он был, по судейской терминологии, «оставлен в подозрении», ныне словно и сам на это подозрение напрашивается.

Мы-то знаем: его любовь к Луизе прошла скорее, чем страсть, а ее привязанность тяготила Сухово-Кобылина, захваченного новой любовью, новой страстью, — отчего же в дневниках и письмах так много ее, о ней?

Что имеем не храним, потерявши плачем… Да, потеря не только обнажает ценность потерянного, она способна ее и преувеличить, порою выдумать из ничего. Но чувство даже истинной утраты с годами притупляется. Чувство утраты придуманной исчезает бесследно. Что прочнее, острее, болезненнее? Чувство вины. Особенно если его ворошить.

Мы помним, как ему привиделся летний день в подмосковном Воскресенском, «белокурое лицо» Луизы, сливки и чай, которые она озаботилась приготовить для него, — тихий, домашний, снова ничуть не экзальтированный образ как бы истинного счастья, которое все ловят — и он ловил — где-то вовне, вдали, вотще, втуне. А вот и еще — все тот же 1856 год:

«Август 18. Ходил пешком в Лефортов. Там один далек от шума столько, сколько далек от честолюбия; тихо, благоговейно, в сокрушении сердца припал я к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в моем сердце…»

Это только потом, через много, много лет поэт иного времени вдруг сыщет те же слова:

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И в нем навек засело

Смиренье этих черт,

И оттого нет дела,

Что свет жестокосерд, —

причем даже строчки о смиренье и о желании отстраниться от жестокосердого и досадно шумного света нежданно-негаданно откликнутся давнему дневнику:

«…И просил милого друга о мирном, тихом и уединенном и полезном окончании жизни».

И еще:

«Август 25. Встал в 7 часов, — в 8-м отправился пешком в католическую церковь — нынче имянины моей милой, тысячу раз милой и доброй Луизы».

На Введенское, оно же Немецкое, оно же Лефортовское кладбище он, пока жил в Москве, ходил постоянно, всегда пешком, никогда не ездил, — вот его долгий путь, с трогательным педантизмом вычисленный и вычерченный автором-краеведом (М. Фехнером):

«Спустившись по Страстному и Петровскому бульварам до Трубной площади, он поднимался в гору и Сретенским бульваром доходил до Мясницких ворот. Вероятно, он всегда бросал взгляд на стоявшее здесь здание почтамта, от которого дилижансы отправлялись за границу, куда он мечтал поехать. Он сворачивал к Разгуляю; Доброслободским и Аптекарским переулками добирался до Лефортовской площади; перейдя мостом через Яузу и миновав Военный госпиталь, монументальное здание XVIII века, и церковь Петра и Павла на Солдатской (XVIII век), он приходил к Синичкину пруду, за которым было расположено иноверческое кладбище, до сих пор в просторечье именуемое Немецким».

И — прямиком шел к памятнику со склепом, на котором значилось: «A la chere et triste memoire de Louise Elisabeth Simon, nee le 1 Avril 1819 ? le 7 Novembre 1850». «Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабет Симон, рожденной 1 апреля 1819, умершей 7 ноября 1850».

После там же упокоится граф Исидор Фальтан, молодой муж Луизы-второй, его любимой, рано овдовевшей дочери…

Когда следишь за ритуальным… сказал бы: шествием, не будь Сухово-Кобылин один-одинешенек, когда в дневниках и письмах встречаешь все новые и новые, вернее, старые, те же и те же упоминания о Луизе и о былом, упущенном счастье, возникает и утверждается ощущение: он обрекает себя на память о ней. Как на епитимью. Как на добровольное покаяние — жесточе того, которое ему присудила церковь.

«О годы, годы — прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди вас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай, прошедшее, прощай, юность, прощай, жизнь. Прощайте, силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».

Он проживет после ее гибели пятьдесят три года и сживется с казнящей памятью, как с душевной необходимостью. И это постоянное чувство вины — вернейшее доказательство его невиновности.

Опять парадокс? Но я готов отважиться и на больший: в драматической истории Сухово-Кобылина есть нечто, вызывающее в памяти историю пушкинского Сальери, — да, именно так.

Конечно, не само преступление, которого Александр Васильевич не совершал. Другое.

Нет нужды доказывать давно доказанное — то, что в маленькой трагедии Пушкина не одна, а две неравноценных драмы. Драма убиваемого Моцарта и драма убийцы Сальери, который не ничтожен, не бездарен, напротив, человечески крупен и оттого заслуживает права считаться трагическим героем.

Гений и тем более талант — не некая вечная данность; мы знаем много, слишком много случаев, когда самый истинный талант, вступив на путь насилия над собою, расплачивается бесплодием и бездарностью. Сальери — расплатился.

Родился я с любовию к искусству;

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался — слезы

Невольные и сладкие текли.

Это частичка Моцарта, с которой явился на свет Сальери, это если еще и не сам по себе художественный дар, то очевидная расположенность к нему, «духовная жажда», которая отличает от простых смертных того, к кому может снизойти вдохновение, «божий глас», «божественный глагол».

То, что с ним произойдет после, есть духовное самооскопление, операция мучительнейшая; он не осуществит как художник честолюбивых планов, не оправдает сладостных надежд, которые возлагал на себя, но и в этом состоянии не измельчает, сохранив один из надежных признаков недюжинной личности — способность осознать свою трагедию как трагедию:

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был

Когда-нибудь завистником презренным,

Змеей, людьми растоптанною, вживе

Песок и пыль грызущею бессильно?

Никто!.. А ныне — сам скажу — я ныне

Завистник. Я завидую: глубоко,

Мучительно завидую. — О небо!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.