47

47

Ди-ка-ри-ха… Мягко, с придыханием я произношу это слово, перекатывая его во рту, словно спелую ягоду земляники, наслаждаясь запахом её и предвкушая острую сладость сока, который разольётся пронзительной свежестью с чуть уловимой кислотой, когда языком прижмёшь к небу шероховатый упругий плод.

Третий год я повторяю это имя.[15] Третий год, как на свидание с любимой, я вырываю из переславского лета две недели, забыв на это время о коричневых подушках торфяных болот, покинув Вёксу с её бесчисленными комарами, стоянками, черепками, вырвавшись из плена смолистых сосновых боров, променяв всё это на крутые высокие склоны над озером, поросшие дубняком и орешником, на далёкие горизонты в предвечерней дымке, куда каждый вечер скатывается шарик солнца, сплющиваясь и растекаясь, словно капля расплавленной меди из маленького фатьяновского тигелька…

Обычно это случается в августе, когда из окрестных садов тянет острым, кисловатым ароматом наливающихся соком яблок и будят меня по утрам не гудки мотовозов, а разноголосая перекличка деревенских петухов и самые первые лучи солнца, ещё не добравшиеся до тенистой низины Вёксы.

Здесь всё иначе, всё по-другому. Вместо большой, многолюдной экспедиции — всего лишь десяток ребят, славных деревенских мальчишек и девчонок, которым не надо объяснять, как держать лопату, которым всё интересно, и дело, которое ты делаешь, оказывается и их делом тоже, потому что это самая что ни на есть «их» земля, на которой и Криушкино стоит без малого десять, а то и больше веков. Куда до Криушкина Москве! Так оно и есть. Стоит только полазать по откосам, продираясь сквозь чащу кустарника, чтобы под деревней на склонах увидеть разрытые курганы, а чуть выше, на месте современных огородов — чёрное пятно самого раннего поселения, первоначальной деревни, от которой пошла и эта, Криушкино, — пошла как побег от корня.

Плотно садится человек на землю!

И всё здесь основательно и добротно, начиная от земли, пласты которой из года в год, из столетия в столетие удобряли, засевали, вскапывали и боронили, придавая ей густо-чёрный благородный цвет плодородия, и кончая густым яблочным настоем осени, каждый год отмечающим радостный конец страды земледельца; добротно, как эта широкая деревянная кровать, на которой можно разметаться хоть поперёк, — «княжеская» кровать, на которую клали новобрачных в той же клети, где я лежу сейчас, скинув алое стёганое одеяло и чувствуя, как сквозь кожу входит в тело свежесть и бодрость раннего солнечного утра…

За маленьким, полузабитым досками окошком сверкает глянцевая листва раскидистой вётлы, шелестящей возле дома. У завалинки что-то кудахчут куры, слышится наставительное «ко-ко-ко» петуха. Всё, как было год и два назад, как будет ещё не раз в этом году, а может быть, и на следующий год.

Вот только нет ещё яблок, прячущих свои зелёные завязи в листве садов, тех яблок, от запаха которых я выходил немного одуревшим каждое утро.

Под окном большой деревянный ларь, кадки. Притулился в углу оставшийся от прошлого сезона рулон упаковочной бумаги — не надо в этом году сюда брать! — рейка для теодолита, полосатые разноцветные метровые рейки. Тут же в ящике лигнин, пёстрые коллекционные мешочки, связки колышков, что из года в год забиваем на новых раскопах. Под потолком на железном крюке висит старый фонарь, в другом углу — полушубки и телогреи. Под ними стопкой сложены чистые — выколоченные и выстиранные — мешки для яблок и для картофеля… Вот ведь совсем из головы вон, что приехали мы сюда не для отдыха, а за картофелем — кончилась в Купанском картошка!

Впрочем, об этом пусть заботится Слава, к которому от Саши перешли обязанности нашего экспедиционного завхоза: Криушкино его родная деревня, здесь у него в каждом втором доме родственники или свойственники, всех он знает здесь, пусть и добывает.

За приоткрытой дверью скрипят половицы.

Сторожко, боясь разбуди меня, ставит самовар Евдокия Филипповна, маленькая, ссохшаяся старушка, как-то полузабытая сыном, уехавшим в Переславль. Поэтому нас, приезжающих на раскопки, она встречает как собственных детей, не зная порой, как обогреть и обиходить. И, с благодарностью принимая хлопоты её, всякий раз я думаю со щемящей болью, что порою совсем немного нужно для старого, завершающего жизнь человека: даже не забота и внимание, а лишь разрешение проявить заботу, разрешение принять участие в чужой жизни, внося в неё свою посильную лепту как утверждение смысла своего, ещё длящегося существования.

Вот и теперь она суетится спозаранку, боясь разбудить ненароком и в то же время стараясь, чтобы всё было готово, лишь только я открою глаза… Но сегодня — воскресенье. Сегодня можно и не торопиться вставать, благо день «неприсутственный».

Я снова утыкаюсь в подушку и чувствую себя словно плывущим по озеру. Веет ветер; от висящих в углах сухих связок трав тянет запахом полыни и ромашки; с плеч моих сваливаются все заботы, и я снова такой же, каким бродил здесь много лет назад с рюкзаком и ружьём, ещё ничего не зная ни о неолите, ни о фатьяновцах, разбивая на берегу палатку и выкидывая на шесте — ох уж эта романтика! — чёрный «роджер», пробитый достаточным количеством утиной дроби…

Но как же начиналась Дикариха?

Может быть, с первой разведки? Или раньше, ещё в первый приезд на охоту? Кольнуло ли в сердце тогда предчувствие, дрогнуло ли что-нибудь во мне, когда с набитым рюкзаком, с ружьём за плечами я проходил внизу по берегу? Что-то было, но что? Теперь не вспомнить, как это всё начиналось, исподволь, намёком, как начинается где-то на равнинах путь среди однообразных полей, приводящий к холоду горных вершин.

Это было буйной и радостной весной 1959 года, когда разом начали сходить снега, обнажая дымящуюся в истоме пара волглую землю, когда на озере лопался громами лёд и половодье затопило низкие берега Вёксы, так что на лодке можно было идти напрямик, расталкивая льдины, борясь с водоворотами и вылезая по колено в воду на зелёные топкие луговины…

Дикариха началась для меня внезапно той буйной и радостной весной, когда разом начали сходить снега, обнажая дымящуюся в истоме пара волглую землю, когда на озере с пушечным громом лопался лёд, а половодье затопило низкие берега Вёксы так, что на лодке можно было идти напрямик, расталкивая льдины, борясь с водоворотами и только изредка влезая по колено в воду на зелёные топкие луговины, чтобы одолеть неожиданно подвернувшийся бугор или корягу.

Мы жили тогда в Усолье втроём — моя приятельница, её друг и спутник, числившийся тогда лесником и поэтом, молодые, влюблённые друг в друга, в весенний лес, в плотву, что золотистой стопкой подавала нам на завтрак из печи хозяйка, — плотву, которую мы ловили утром и вечером, а днём бродили по тёплому солнечному лесу, взбирались на дюны у Куротни и смотрели, как, пробираясь через навороченные у берега ледяные торосы, входят по пояс в воду рыбаки с длинными тонкими удочками.

В один из таких дней мы отправились на озеро. Оно было вспухшим и солнечным. Справа в тростниках гомонили рыбаки, которых никак не могли разогнать патрули рыбнадзора, а здесь вода подступила под самые кусты, и в переплёте их корней в любовном азарте билась и плескалась ошалевшая от весны и солнца плотва. В прозрачной холодной воде над песчаным дном метались чёрные стрелы спинок, а в озере, далеко, что-то ухало и лопалось, словно из его глубин поднимались огромные пузыри газа.

Жизнь наполняла нас всклень, как это озеро, выступившее из обычных своих берегов. Каждое ощущение, каждый звук, каждая мысль или слово, произнесённые тогда, отпечатывались в памяти глубоко и резко, как будто этому дню было суждено стать переломным в наших судьбах, открыв перед каждым нечто такое, что повернёт его жизнь и будет направлять её все последующие годы.

От Кухмаря в нашу сторону по воде брёл человек. Я заприметил его ещё далеко, когда он казался лишь чёрной точкой, медленно перемещавшейся по вспухшей воде и временами исчезающей в кустах, если встречалось преглубокое место. Наконец он приблизился к нам настолько, что стало видно — это ещё один рыбак из местных, стремящийся, как и все, в тростники за Вёксой. И тогда, не сговариваясь — лишь только он поравнялся с нами, — мы пригласили его к нашему костерку. Будто специально предназначенная для него, в лодке нашлась свободная кружка, и пускай рубиновая жидкость далеко не доставала до её половины — дело было не в вине, он это понял без объяснений, — всё это разворачивалось каким-то символическим, нам самим до конца непонятным действом всеобщей взаимосвязанности. И хмельны тогда мы были не от сухого грузинского вина (ну что, в самом деле, одна бутылка для четверых здоровых и молодых людей?), а от воды, воздуха, от солнца, от нашей молодости, когда всё, казалось нам, ещё только начинается…

Уже прощаясь, рыбак пригласил нас к себе в Криушкино, видневшееся на высоком восточном берегу озера.

— Вы Вальку Рыжего спросите, — говорил он, широко улыбаясь, — меня, значит, так меня кличут! И лодка у меня есть, всегда на озеро сходим…

Я ответил, что в Криушкино, конечно, приеду, только мне нечего там делать, нечего копать.

— И всё равно приезжайте! — тряхнул головой на прощание Валька Рыжий. — Ваше дело такое, может, что и найдёте…

Он ушёл дальше по берегу, к тростникам, где ждали его другие рыбаки.

Майские праздники кончались, но, собираясь в Москву, мы решили идти в Переславль пешком, вокруг озера, — мимо Кухмаря, мимо Александровой горы с Ярилиной плешью, где славяне славили своего весеннего солнечного бога, жгли костры на Ивана Купалу и водили хороводы.

Тогда-то, проходя под Криушкином и по привычке смотря на стенки свежих канав вдоль дороги, я увидел черепок. Сапёрная лопатка в ту пору всегда была у меня в рюкзаке, а этого черепка я ждал давно. Три или четыре года подряд я проходил по бугру перед большим оврагом и шестым чувством ощущал, что здесь должно что-то быть. Но каждый раз ничего не находил. А тут была свежезачищенная канава, и в её стенке, словно специально для меня, была обнажена половина сосуда с непонятным орнаментом.

Другая половина, разбитая на куски, лежала на дне кювета.

Большой овраг, выходивший на этот бугор, назывался Дикарихой.

Я приехал сюда на раскопки через два месяца. Здесь не было видно чёткого культурного слоя, и было непонятно, как оказался тут целый сосуд, да ещё всего-навсего в пятидесяти сантиметрах от поверхности земли? Три лаборанта — Илья Морозов, Римма, Света Фингерт — и восемь криушкинских ребят составили мой отряд. Мы заложили траншею через весь бугор от дороги к озеру и начали раскопки.

Приехал я сюда тем же летом, через два месяца после находки. Здесь не было видно чётко обозначенного культурного слоя, и совсем было непонятно, каким образом тут оказался целый сосуд, да ещё так близко от поверхности?

Три лаборанта, приехавшие со мной, да восемь криушкинских ребят составили нашу экспедицию. Мы заложили траншею через весь бугор, от дороги к озеру, и начали раскопки. Каждое утро мы спускались по крутому склону, скользя по ещё влажной траве, а назад поднимались тяжело дыша, останавливаясь, чтобы перевести дух, потому что лето было самое жаркое из всех, которые я помню в этих местах, и озеро отступило от берегов, обнажив илистые закраины, по которым бродили пёстрые колхозные коровы.

Случилось это на второй… нет, всё же на третий день раскопок: мы успели не только снять дёрн, но углубились ещё на сорок сантиметров ниже.

В сухой пыльной супеси нельзя было увидеть никаких пятен. Изредка под лопатой взвякивал кремнёвый отщеп, иногда лопата выбрасывала черепок с ложнотекстильным узором. Два или три скребка — вот и весь наш улов за те два с половиной дня, что мы здесь работали. Нечего говорить, особенного энтузиазма это не вызывало ни у нас, археологов, ни у криушкинских ребят. А тут ещё и летний зной! После опыта первого дня работы мы решили изменить распорядок дня и делать большой обеденный перерыв на четыре часа, во время которых можно было не только спокойно отобедать, но и переждать в тени дома полуденную жару.

Но пообедать не удалось.

Едва мы успели сесть за стол, как в окно постучали. Я выглянул. Возле крыльца стояла целая делегация, мал мала меньше, а во главе её — здоровый парень, как потом оказалось, брат того самого Вальки Рыжего, с которым я познакомился весной. По виду его чувствовалось, что он очень собой доволен.

Я вышел на крыльцо.

— Вы там не всё ещё докопали, — с довольной улыбкой сообщил мне парень под восторженными взглядами ребятни. — Мы там покопали сейчас… и вот что нашли…

С этими словами он протянул мне маленький горшочек — целый, без единой трещинки, по наружному краю которого шла змейка зубчатого зигзага. Остатки земли внутри и снаружи, его общий вид, схожий с первым, найденным в майские дни сосудом, — всё это не оставляло сомнения в его происхождении.

Накричать на таких «помощничков», отвести душу. Ну а толк из этого какой? Они-то из лучших побуждений, и в мыслях не держали напортить, сами и принесли… Э-эх!

— Лучше бы вы этого не делали, — наконец проговорил я, стараясь унять дрожь в руках, которыми крепко держал горшочек. — Ведь мы там ещё не кончили работу. А вы нам теперь очень многое испортили!

Парень был обескуражен. Улыбка неловко сползала с его лица.

— Извините, когда так… Конечно… Не знал я, как говорится. А то мы помочь хотели, чтобы как лучше, значит…

— Помочь? Да. Хм! Помочь… Очень хорошо, помочь! Хотели! Только в следующий раз вы сначала спросите, как это лучше сделать, ладно? — сказал я как можно мягче. — Хоть место-то вы помните, где его нашли?

— А как же! — Парень явно обрадовался перемене разговора. — Там и ямка осталась, всё как есть… Пойдёмте, сейчас покажу! Да вы же обедали, наверное?..

Обед? Какой уж там обед!

Сказав своим, что жду их на раскопе, что перерыв отменяется, я скатился вниз по зелёному склону оврага вслед за малышнёй. Второй сосуд. Значит, могут быть и ещё? Но почему они здесь?

Место, где стоял второй горшочек, ничем не отличалось от окружающего его грунта, как я ни вглядывался. Но в тот же день мы нашли ещё два сосуда, а на следующий день, когда к уже бывшей траншее был прирезан новый раскоп, — ещё три.

Все они были примерно на одной глубине и все различались. Одни сохранились целыми, другие были раздавлены тяжестью земли, но их можно было целиком собрать и склеить. Были среди них горшочки с плоским дном, чаши вроде пиал, горшки с яйцевидным низом, крутыми боками и вполне современной горловиной с перехватом. Одни были украшены очень скромно — всего поясок под венчиком из трёх ямок, или, наоборот, выпуклин-жемчужин; другие несли на себе сложный узор из перемежающихся оттисков зубчатого штампа с зигзагами и свисающей книзу бахромой.

Ничего подобного до этого видеть мне не приходилось, но главное всё же заключалось не в узорах, которыми были украшены сосуды, а в их целости. После россыпей неолитических черепков, из которых в редком случае удавалось собрать часть сосуда, так странно было расчищать, фотографировать, а потом вынимать из земли, осторожно заворачивая в лигнин, целые сосуды!

Находить их было не только интересно — находить их было приятно…

И лишь на пятый день, когда у нас прибавился и опыт и сноровка, а главное, глаза привыкли к грунту и почва стала чуть более влажной, я увидел светло-серые пятна, в которых стояли эти сосуды. Пятна могильных ям

На этом месте был могильник. Могильник без погребённых.

Если бы я видел только культурный слой, то сказал бы, что копаю плохонькое поселение культуры ложнотекстильной керамики, потому что черепки были почти все ложнотекстильные, от больших яйцевидных сосудов с отогнутым венчиком, под которым шёл ряд ямок или выпуклин-жемчужин.

Но в этом же культурном слое были обломки… фатьяновских сосудов! Причем фатьяновцев не ярославских, а большей частью восточных, балановских.

Так, может быть, это фатьяновское поселение, перекрытое слоем ложнотекстильной керамики? Но причём здесь тогда могильник?

В могильнике была загвоздка. В могилах стояли разные сосуды!

Загадкой был уже самый первый. Он был похож на высокую чашу или пиалу с круглым дном, вертикальными стенками и чуть профилированным венчиком, так что края слегка отгибались наружу. Нижняя его часть не была орнаментирована, и только от перелома круглой чаши дна к вертикальным стенкам вплоть до венчика всё пространство было разделено на зоны отпечатками тонкого зубчатого штампа, а в этих зонах помещался зигзаг из пяти-семи косых зубчатых насечек — типичный фатьяновский узор! А тесто сосуда, наоборот, ложнотекстильное: чистая глина и в ней большие зёрна толчёного гранита — дресва. Итак, орнамент фатьяновский, тесто местное, как и выделка — ленточный налеп, а форма приближается к формам сосудов ещё одной культуры бронзы — к абашевской. И все три культуры оставили в Переславском районе свой след, даже абашевцы.

В двух километрах от Дикарихи, на Кухмаре, П. Н. Третьяков нашёл абашевский курганный могильник

Но ведь от этого не легче! Если растения и животных можно скрещивать и получать гибриды, в которых присутствуют признаки обоих компонентов, то о гибридизации культур (читай — сосудов) речи быть не может. Правда, о том, что такое «культура», археологи спорят до сих пор.

Но таков был только первый сосуд. Второй походил на него отчасти, но имел уже уплощённое дно и не такой великолепный орнамент. А третий был просто ложнотекстильный — невысокий, сплошь покрытый мелкой рябью от зубчатого штампа. У него было плоское дно с закраинами, и, встреть я его в другой компании, ничтоже сумняшеся отнёс бы к началу, если не середине первого тысячелетия до нашей эры…

Трудно смириться с тем, что переиначивает прежние представления, не укладываясь в привычную схему опыта. Ну как может быть могильник без погребённых? Может быть, они просто исчезли, растворились в этой лёгкой, пылевидной супеси? Недаром и ямы выкопаны так мелко… Ведь ничего другого предположить нельзя! Да, бывают могилы без погребённых, кенотафы — гробницы, курганы, склепы, — но только в том случае, если человек умер на стороне, на чужбине, пропал в безвестности. И чтобы оплакать его смерть, чтобы молитвами, плачем и жертвами утишить боль живых от утраты, а душе покойного, мятущейся и одинокой, указать путь в царство мёртвых, подобные кенотафы устраивались не только в глубокой древности, но ещё древними славянами.

А здесь — нет, здесь было не так.

Не были рассчитаны эти мелкие ямы на тела покойных — не оставалось для них места, потому что они были малы, а если и случались достаточно велики, то в центре их оказывались поставленные туда сосуды. Горшки с заупокойной пищей. Рядом с горшками лежал то кремнёвый скребок, порой несколько, то нуклеус-ядрище, от которого отщеплялись кремнёвые пластинки, то кремнёвые отщепы. И — о радость! — в одной из ям оказался маленький бронзовый кинжальчик, а в другой — бронзовое височное кольцо, вещи, прямо принадлежавшие умершему человеку. Впрочем, и от человека кое-что оставалось. В нескольких случаях рядом с каменными скребками и сосудами мне удавалось найти следы небольшого свёрточка — может быть, из кожи или ткани, — в котором лежали остатки молочных зубов, по-видимому сохранявшиеся при жизни человека, а после его смерти положенные в эти странные могилы.

Значит, с детских лет кто-то собирал и хранил эти свидетельства взросления, передавал их в чьи-то заботливые руки, чтобы после смерти человека предать земле и их…

Многое можно заметить при раскопках такого могильника. И следы оград вокруг ям, и остатки тропок, ведущих ко входу в ограду, и множество лёгких костров, горевших между могилами и вокруг всего могильника, — костров, на которых, вероятно, не раз и не два полыхала сухая золотистая солома, оставляющая не угольки, а только жар, прокаливающий докрасна почву, и лёгкий серый пепел.

Почему солома? Потому, что люди эти уже знали земледелие, жили оседло, вероятно, здесь же, рядом, на берегу озера, но значительно выше, чем лежат более ранние неолитические стойбища: там, где над песками залегают тяжёлые супеси и лёгкие суглинки, где хватает влаги и почва по весне достаточно мягка и сочна, чтобы её поднимать и засеивать злаками. Пшеница и ячмень — вот что возделывали эти люди, и зёрна этих злаков я неизменно обнаруживал в глине, из которой были вылеплены сосуды, поставленные в могильные ямы.

Век бронзы, век металла — век огня и земледелия. И отнюдь не в печи только сходились зерно и пламя. Нет, в сознании человека в то время устанавливается и утверждается таинственная взаимосвязь между затаённой в зерне жизнью, пробуждающейся под властными лучами солнца, и пламенем костра, превращающим холодный камень в яркий, послушный воле человека пластичный материал, превосходящий своей прочностью прежний камень. Этот новый материал уже одним существованием своим опровергал прежние представления о неизменности, долговечности, постоянстве форм предмета, подобно тому, как таинство пробуждения жизни в зерне опровергало прежние представления о смерти.

Вот почему вместе с открытием секрета плавки и возделывания земли в сознании человека утверждалась идея трансформизма, идея метаморфозы.

Берегов Плещеева озера эти идеи достигли во втором тысячелетии до нашей эры, в период одного из великих переселений народов. Тогда в движение пришёл, казалось, весь мир. Легендарные арийцы из Средней Азии и Прикаспия вторглись в долину Инда, сея смерть и разрушение; хетты потрясали своими походами Египет и Ассирию; двигались обитатели Западной и Северной Европы от берегов северных морей; волны кочевых народов катились по причерноморским степям, и в наших лесах появились фатьяновцы.

Черепки фатьяновских сосудов оказались и на Дикарихе, внеся на первых порах ещё большую путаницу в общую картину.

Если бы не целые сосуды и замеченные наконец ямы, я утвердился бы в мысли, что копаю заурядное поселение позднебронзового или раннего железного века с «ложнотекстильной» керамикой. Да, на могильнике всё же был небольшой культурный слой. И слой этот имел прямое отношение к могильным ямам: сосуды из ям иногда оказывались точными копиями сосудов из слоя. Что же, выходит, слой этот откладывался именно в то время, когда здесь хоронили? Иными словами, люди жили на своём же кладбище? Это абсурд. Между тем черепки из слоя встречались в земле заполнения могильных ям. И не только черепки с «ложнотекстнльным» орнаментом. Здесь же, в ямах, я находил и фатьяновские черепки!

«Хорошо, — говорил я себе, — пусть так. Скорее всего на этом месте когда-то было кратковременное фатьяновское поселение. И место для фатьяновцев удивительно удобное: берег озера закрыт от северных ветров высокими склонами и, наоборот, открыт солнцу. Рядом — ручей со свежей водой, от него ещё видна ложбина; внизу у воды — сочная пойма, заросшая густыми травами, на которых и теперь выпасается колхозное стадо… Можно предположить, что фатьяновский скот приходил сюда на водопой, здесь его доили, горшки бились, отсюда и те осколки, которые мы подбираем сейчас. Значительно позднее, когда память об этих первых животноводах исчезла, по соседству с родником и оврагом возникло поселение людей, изготовлявших горшки с «ложнотекстильным» орнаментом. Но ручей остался, коровы у них тоже были, всё повторилось сначала. Только потом, может быть, потому, что селение перенесли на другое место, повыше, здесь устроили кладбище…»

Но подобные самоуговоры мало помогали. Среди густого скопления находок в культурном слое вдруг открывались могильные ямы, в которых стояли самые что ни есть поздние горшки — с плоским дном и невысоким поддоном, — при этом в земле, которая эти ямы заполняла, вообще не оказывалось ни одного черепка, ни фатьяновского, ни «ложнотекстильного».

А на сосудах из явно более поздних ям я неизменно обнаруживал… фатьяновский орнамент. Ну как тут не прийти в отчаяние?

Трудность заключалась ещё и в том, что в те годы такой могильник не с чем было сравнить, он был первым. Вот и приходилось ломать голову.

Топот на крыльце прерывает воспоминания. Слышен приглушённый разговор, затем в сенях громыхает и катится пустое ведро, прогибаются половицы, и в щель заскрипевшей двери просовывается белобрысая голова Славы:

— Ай-яй-яй! Дрыхнуть изволите, товарищ начальник? А ведь рабочие уже на раскоп пошли! Нехорошо, нехорошо…

— Брысь, Славка! Сегодня воскресенье.

Но он уже вошёл, а за ним, сопя, пролезает Михаил. Небось на работу так прытко он не встаёт… Всё, уже не поваляться!

— Что скажете, гвардейцы?

Михаил хмыкает и выставляет большой палец:

— Девчата здесь кадровые, не то что в Купанском! Когда сюда перебираться-то будем?

— Ну и ну! Верно, опять с петухами легли? — укоризненно качаю головой.

— А как же! — Слава улыбается во весь рот. — Произвели глубокую разведку. И картошка есть. Хоть два мешка, хоть три… Хорошая картошка, не вялая.

— Проснулся ли, Леонидыч? — робко перешагивает порог Евдокия Филипповна. — Поди, обормоты эти разбудили! Уж я их и пускать не хотела, думала, отоспишься. Чай, всё крутишься, всё торопком, и передохнуть тебе некогда… Ну что бы когда просто приехал, как все москвичи приезжают?!

— Так ведь, Филипповна, на то она и жизнь, чтобы крутиться! Вот и вы с самого утра на ногах, а какие у вас заботы?

— И-и, Леонидыч, у старого человека делов много. Да и не спится теперь, видно, всё в молодых годах проспала! А делов — то огород, то скотинка… Одна я. Делать не станешь — кто сделает? Ну, вставай, вставай, коли так! И самовар поставила, и картошки сварила, яички куры сегодня снесли, небось слышал утром, всё квохтали… Есть-то, чай, будешь! Егоровна вон творог приносила, прослышала, что ты приехал, да я её назад отослала. Спит, говорю, потом зайди…

— А вы как, питались? — спрашиваю у ребят, начиная одеваться.

Вместо ответа Михаил хлопает себя по животу. Звук получается тугим и выразительным.

…После завтрака, который в сравнении с нашими довольно скромными и однообразными харчами — Прасковья Васильевна готовить не мастерица — показался мне роскошным, мы отправились на Дикариху.

Порядок домов, выходящих на озеро окнами, стоит чуть ниже деревни и в стороне от неё, занимая место древнего славянского поселения и называясь Кундыловкой. Почему — до сих пор допытаться не мог: не знают. Изба Евдокии Филипповны, одна из самых старых, стоит в дальнем от Дикарихи конце, почти над отрогом другого оврага, Гремячего, в глубине которого бьёт ключ и откуда берут лучшую для самовара воду. Поэтому к Дикарихе улица идёт как бы в гору, дома поднимаются всё выше по склону и наконец кончаются.[16]

Проходишь ещё один огород, вдоль которого плетётся тропа, и сразу выходишь на обрыв.

Место это я облюбовал ещё в самое первое лето, и каждый вечер приходил сюда смотреть на закат, на плывущие тучи, вспыхивающие то золотым, то красным, которые под конец словно наливались тяжёлой лиловой кровью, увлекающей их за горизонт, в темноту ночи. Отсюда виден весь Переславль, окрестные церкви и монастыри, далёкие холмы, лежащее глубоко внизу озеро — с устьями ручьёв, зарослями тростинка, отмелыми берегами — и уходящие вправо, к Волге, зелёные волны лесов.

Отсюда как на ладони виден лежащий внизу четырёхугольник старого раскопа, обозначенный отвалами по краям и кучей земли в центре. Два четырёхугольника — по обе стороны дороги. В этом году они должны соединиться. Дорогу начинают перестраивать, собираются её мостить, и дорожный отдел разрешил нам её вскрыть.

— …Я ещё подумал: и чего они весь день возле дороги копают? На геологов не похоже, на дорожников — вроде тоже нет… Может, думаю, раскопки какие? Ну и подошёл… — слышу, как Слава рассказывает Михаилу о нашем первом знакомстве.

Помню, как всё это было. Как раз на четвёртый день, когда начали открываться сосуды, на отвалах появился вихрастый, атлетического сложения паренёк в плавках, что прямо изобличало его московское происхождение: в деревне все в это время работают. Между тем он не только знал по именам всю ребятню, работавшую у меня на раскопе, но и разговаривал с ними весьма покровительственно и насмешливо, что те принимали как должное. Поздороваться с нами он не догадался, но болтал не умолкая, задавая вопросы и тут же отвечая на них своими домыслами и предположениями.

Наконец я не выдержал.

— Москвич? — спросил я паренька.

— Ага, — с готовностью откликнулся тот, — а что, очень заметно?

— Ещё бы тебя не заметить! Один только язык на три четверти у плеча… благо, он у тебя без костей! Советы давать, я вижу, ты горазд, а вот сам лопату вряд ли в руках держать умеешь. Верно?

Кто-то из малышей, стоящих на отвалах, хихикнул.

— А вы меня испытайте, — с обезоруживающей откровенностью ответил вихрастый. — Вот возьмите к себе… Я многостаночник: могу языком, могу, если надо, и лопатой…

— Если не проспишь завтра утром — приходи с лопатой, — ответил я. — А сейчас уже конец работы скоро…

На следующее утро Слава, как звали паренька, пришёл вместе со всеми к шести часам. Пришёл и остался с нами до конца раскопок — неистощимый балагур, весельчак, ни минуты не закрывающий рта, но работник действительно отличный. Он каждое лето отдыхал в Криушкине у деда с бабкой и был, что называется, здесь «своим» москвичом.

Зимой, разыскав меня в Москве, он попросился на следующее лето. И я его взял — на этот раз уже в качестве помощника, на которого мог вполне положиться…

Разгадать загадку Дикарихи удалось не сразу. Помогли все те же черепки. И ямы, в которых они были найдены.

Если выкопать яму в чистом грунте, а потом засыпать её этой же землёй, то в засыпке окажутся перемешаны чистый песок и глина с комьями дёрна. Так будет от верхних слоёв до дна ямы. Вот там, на самом дне могильных ям, вернее, в их нижней части, и следовало искать разгадку: какие черепки там лежат? Если бы во всех ямах внизу, ниже уровня культурного слоя, оказались одинаково черепки фатьяновские и более поздние, было бы ясно, что могильник возник после того, как здесь отложился культурный слой. Но в том-то и дело, что набор черепков в могильных ямах был неодинаков.

По составу встреченных черепков все ямы оказалось возможным разделить на три группы: в одной из них не было решительно никаких черепков, хотя они лежали под наиболее насыщенными находками слоями, в другой оказались только фатьяновские черепки, а в третьей — и фатьяновские и ложнотекстильные. Так всё стало на свои места.

Могильник возник во второй половине второго тысячелетия до нашей эры на берегу озера и чистого светлого ручья, вытекавшего из родника, по-видимому, в небольшой сосновой рощице, от которой остались следы корней в грунте. Тогда там и были выкопаны первые могильные ямы, в которые, кроме сосудов, не попало ни одного постороннего черепка.

Позднее на Дикарихе появились фатьяновцы. Маленький посёлок владельцев кладбища, как можно думать, находился чуть поодаль, по направлению к Кухмарю, но фатьяновцы остановились именно здесь, в священной роще. Почему? Да потому, вероятно, что у них не было иного выхода.

Что-то произошло с группой этих древних животноводов. Быть может, они спасались от какого-то врага, подобно тому, как два с половиной тысячелетия спустя половцы, спасаясь от татар, искали защиты у русских князей.

Оказавшись на чужой территории, фатьяновцы вступили в священную рощу, отдавая себя под защиту местных богов и духов предков, признавая их своими заступниками, готовые войти в их племя. Храмы всегда служили прибежищами преследуемым, и если боги не всегда помогали, то виноваты в этом, как правило, оказывались всё же не боги, а люди.

Что случилось с фатьяновцами? Могильник, как мы видим, продолжал расти и потом. Но вот что интересно: в следующих по времени могильных ямах, где встречаются фатьяновские черепки вместе с ложнотекстильными, на некоторых сосудах появляется самый что ни на есть фатьяновский узор!

Так, может, их всё же приняли?..

Необъясненным оставалось «поселение» ложнотекстильной керамики. Меня смущала незначительность находок и словно нарочитая небрежность многих орудий, как будто сделаны они были не для работы… И слишком мало было керамики — не больше трёх десятков сосудов, часть которых даже удалось склеить.

Разгадку я нашел только в прошлом году — и не здесь, а в Молдавии.

Вместе с Г. Б. Фёдоровым на его «Антилопе» мы возвращались из Алчедара в Балцаты. Возле одного села машина задержалась: заливали воду. Неподалеку, на противоположной стороне долины, виднелось деревенское кладбище — небольшой участок земли, обнесённый загородкой. Внутри — ни травинки, вытоптанная и голая земля. Я привык, что в России деревенские кладбища занимают, как правило, самые красивые и зелёные места, над могилами шумят деревья и ни серп, ни коса не трогают буйной и сочной травы.

Контраст меня поразил.

— А здесь такой обычай, — рассеял моё недоумение Георгий Борисович. — Здесь они, наоборот, вырывают всю траву. А когда приходит день поминовения усопших — собираются на могилы, пьют, едят и обязательно бьют ту посуду, в которой принесли пищу. Так что всё кладбище бывает усыпано черепками…

И тут я вспомнил о Дикарихе. А не является ли её «культурный слой» такими же остатками тризны, которая символизировала непрерывающуюся связь с ещё живущими членами рода? Тогда можно объяснить и эти слабые кострища, и то, что подклеиваются воедино отдельные черепки, и многое другое. Только вот как связать с такой тризной кремнёвые орудия?

Но и это оказалось возможным.

Дикариха была первым памятником такого типа. Но уже на следующий год Т. Б. Попова, сотрудница Исторического музея, раскопала на Оке курганы, в которых тоже не было погребений, зато стояли сосуды, очень похожие на дикарихинские. А в насыпи курганов были кремнёвые орудия, обломки сосудов, угольки и следы кострищ.

Естественно, сначала она предположила, что курганы были насыпаны на месте ранее бывшей стоянки и эти черепки и орудия попали в насыпь из культурного слоя. Но проверочные раскопы, заложенные вокруг, показали, что никакой стоянки и в помине нет.

Это были тоже остатки тризны — только однократной.

Наш могильник относился к бронзовому веку — к самому концу его, когда на юге уже всходила заря железа. Но это была «бронза» без бронзы. За всё время раскопок мы нашли только три маленьких бронзовых предмета: миниатюрный кинжальчик, скорее символический, чем настоящий, тонкую бляшку с пупочкой и в самой древней яме височное кольцо с широкой раздвоенной лопастью… Вот и всё.

— А где же здесь черепки? — недоуменно спрашивает Михаил, потоптавшись на старых раскопах, пока мы со Славой обсуждаем, как лучше нам подготовиться к новым, откуда начинать и куда направить отвалы грунта.

— Черепки? Ишь чего захотел! — смеётся Слава. — Это тебе не Польцо. Тут каждый черепок на счету, хотя бы самый маленький. Знаешь, как Дикариху нашли? Вот послушай…

И он рассказывает своему приятелю то, о чем я вспоминал сегодня утром. Нет, конечно, совсем не то, а лишь самую общую суть, о которой я рассказываю всегда ребятам перед началом раскопок, чтобы им было интересно работать. А всё остальное, главное, — оно всегда остаётся закрытым для других.

Вот и сама Дикариха — маленькое кладбище, затерянное во времени, на которое я случайно наткнулся майским днём… Оно ничем не отличается от других, древних и современных, наполненное знаками скорби об ушедших, горькой памятью о них. Отсюда и кострища, на которых горели поминальные огни, и разбитые сосуды от ежегодной тризны, и тропки, ведущие в ограды, протоптанные ногами тех, кого, в свою очередь, сожгут где-то на стороне их дети и сородичи, чтобы потом, на родовом кладбище, поместить то, что, по мнению живущих, олицетворяло ушедшего…

Прощай, Дикариха, до скорой встречи!