27

27

Утром яростно стучали пулеметы, раскатисто бухали взрывы гранат… А когда наступало короткое затишье, опять с земли подбирали окровавленные тела товарищей.

Только сейчас Колосов стал понимать, почему тридцатилетний капитан Анохин выглядел пятидесятилетним. Да что — пятидесятилетним! Почерневший, как кора старого дуба, с синевой под глазами, и всегда — в любое время дня и ночи — бодрствующий. На комбате лежали заботы как проклятье. И он мученически нес их, памятуя: если не я, то кто?..

И все же сейчас ему было легче. Там он знал: есть сосед слева, сосед справа и в ближайшем лесу, среди вечных гранитных скал — штаб полка со всеми службами. Там он с полной уверенностью мог сказать, когда подбросят боеприпасы и когда заберут раненых. Там, если мерить мерками рейдового отряда, — райская жизнь, да и только.

Здесь была жестокая, как пытка, неизвестность. А это, по сравнению с заботами командира батальона, — штука посерьезней.

На глазах у подчиненных командир и политрук заметно седели. Невольно политруку вспомнились слова покойного родителя: «У юноши белеют волосы от близкого дыхания смерти». Смерть ходила по пятам, заглядывала в лицо, дышала в затылок, холодок ее дыхания до костей пробирал ознобом.

Отряд держался уже трое суток. Потерял половину личного состава. Боеприпасы кончились. Раненые умирали от гангрены.

По негласному договору командир и политрук стали больше времени проводить в землянках. Нельзя было не удивляться, как вел себя сержант Лукашевич. Круглолицый, с крупными карими глазами, он всегда был бодр и сосредоточен. Далеко не все, кто ему помогал, выдерживали, многие просились обратно, в окопы — там было легче.

— Вы где учились медицине? — спросил его Колосов.

— Нигде.

— А откуда же у вас сноровка?

— У меня отец хирург, работал в сельской больнице. Учил маленько…

— Вы хотели быть хирургом?

— К сожалению… Но если б я знал, что придется вот так, — Лукашевич обвел взглядом землянку, где теснились раненые, где вместо запаха йода царил хмельной смрад шнапса и рома. — Если б знал, учился бы прилежней. Отец хотел, чтоб я спасал людей… А я мечтал в геологи… Однажды я вычитал, что где-то на Таймыре из глубины выходят горячие ключи. Я собирался их разведать и заложить там город. В том городе будут расти апельсины и лимоны…

Не к месту вмешался сидевший у двери Гулин:

— Товарищ сержант, вы нарушаете решение собрания.

От смущения круглое лицо Лукашевича покрылось пятнами:

— Ах, да! Вы правы…

К их разговору жадно прислушивались раненые. И то, что Лукашевича оборвал Гулин, напомнив о решении собрания, кое-кому не понравилось. Если человек не разучился мечтать, не потерял надежду, он не утратил решимости сражаться.

— Продолжайте, товарищ сержант, — попросил Сатаров, лежа на животе у жарко полыхающей железной печки. Голос ординарца показался веселым.

— Как ваша «горошинка»?

Сатаров, безболезненно повернувшись на бок, с вызовом ответил:

— Это не «горошинка»! Это фашистский шакал! Но товарищ доктор этого шакала чик — и нету.

— Как это — чик?

— Пинцетом, товарищ политрук.

— У вас есть пинцеты?

— Сделали. Из проволоки, — ответил сержант.

По-старчески припадая на обе ноги, к блиндажу шел пулеметчик Метченко. Несмотря на взрывы мин, он ступал медленно и осторожно, обеими руками придерживая живот. Он будто нес хрустальную вазу. Его мертвенно-белые щеки напоминали блеклый лист газетной бумаги, много раз побывавшей под дождем и солнцем.

Никто сразу не понял, что он несет. Первым догадался Лукашевич.

— Кипяток! Шнапс! — крикнул он санитарам, подхватив пулеметчика.

Метченко, здоровяк Метченко, держал исходившие паром, выскальзывающие из ладоней собственные внутренности. Верный себе, он еще пытался шутить:

— Бежал вот… А пуля — рикошетом. Как бритвой! Вы не беспокойтесь. Я все собрал. Только вот перепачкал…

Слушая этот лепет, Лукашевич торопливо расстелил плащ-палатку. Ему помогали санитары.

— Прошу вас, товарищ политрук, уходите… — говорил сержант тоном приказа. Так обычно говорят врачи, наделенные властью. Нужно было немедля бороться за жизнь пулеметчика. Но спасти его вряд ли могли бы даже в госпитале.

Из верхнего дота было видно, как кружным путем колонны вражеских автомашин ползли на восток. Их уже не доставал даже трофейный станковый пулемет. Бессилие, как и неизвестность, удручало ошеломляюще.

— Обидно же, обидно!.. — признавался Кургин, до крови кусая губы. — Мы не отвлекаем на себя эту свору. А надо бы…

— Свое мы делаем, — отвечал политрук. — И делали бы лучше, будь у нас боеприпасы.

Взводы тем не менее добывали патроны, но за каждую сотню отряд расплачивался жизнями товарищей. Не стало ни сухарей, ни концентрата, и достать еду в этом краю оказалось просто невозможно.

Вечером под шум усиливающегося дождя радист Шумейко записал вечернее сообщение. В нем говорилось: «…Голод захватывает все новые и новые районы Финляндии. Рабочие бумажных фабрик в районе Куопио уже давно не получают хлеба по карточкам. В особенности тяжелое положение семей рабочих, мобилизованных в армию.

На днях покончила жизнь самоубийством семья рабочего Руоколайнена. В магазинах при фабриках — пусто. Узнав о том, что в город прибыли товары для главарей местной шюцкоровской организации, голодная толпа разгромила склад и растащила продукты. Вызванные для подавления беспорядков полицейские убили шестерых женщин…»

— Оказывается, и финнам не легче, — с грустью заключил Кургин, прочитав сообщение.

Близко оглушительно треснула мина. В траншею брызнула гранитная крошка.

Еще одна ночь позади. Высланная в восточном направлении диверсионная группа вернулась с плохими вестями. На берегу Сямозера бойцы встретили карела. От него они узнали, как два красноармейца, искавшие лодку, приняли неравный бой. Их окружили каратели. Когда у красноармейцев кончились патроны, они взорвали себя гранатами. Карел показал могилку, где он похоронил погибших. Могилка была неглубокой, и бойцы быстро ее раскопали. В погибших они узнали разведчиков Кирея и Гончаренко. Ребята не дошли до наших два километра! Теперь линия фронта отодвинулась на восток. Так говорил карел.

Верить не хотелось. Но зловещая тишина, обложившая узел, не оставляла сомнения — наши отступили…

— Проведем комсомольское собрание. Примем постановление, — предложил политрук, рассудив так:

«В отряде люди примерно одного возраста, боевой опыт — что надо: никто не дрогнул, не смалодушничал. Значит, каждый заслужил право решать свою дальнейшую судьбу и судьбу своих товарищей».

Все здоровые, за исключением наблюдателей, собрались в блиндаже, где была рация. В потоках дождя потонули сопки. Стало сыро, зябко.

На измятом лапнике примостился Зудин. Его голова упиралась в тощий живот Барса. Пес знал бойцов отряда, но к Зудину допускал только радиста Шумейко. Остальных, кто приближался к его хозяину, встречал предупреждающим рычанием.

Несколько раз Барс пытался острыми зубами снять у Зудина бинт, но Шумейко не позволял. Тогда пес осторожно лизал Зудину шею: лечил ему рану по-своему, по-собачьи. Шумейко, видя старания собаки, беззвучно и жалостливо плакал, кулаками по-детски растирая по щекам слезы.

Зудин постанывал, и Барс, повернув голову, пытался языком достать его воспаленные губы. К собаке бойцы скоро привыкли. И сейчас, хотя и посматривали на нее, любуясь, не отвлекались от главного: в землянке шло комсомольское собрание.

— Товарищи! — выступил Кургин. — Мы с комиссаром посоветовались и пришли к выводу: пробиваться к своим. Отряд разделяем на две группы. Первую возглавляет комиссар, ее задача — спасение раненых. Вторую поведу я. В случае необходимости принимаем бой, давая возможность первой группе уйти из-под удара. Есть ли другие предложения?

Несколько секунд командир выждал, чтобы каждый прочувствовал, что за предложение. Эпопея обороны подходила к финалу.

— Правильное решение! Согласны! — послышалось с мест.

— Тогда слушай боевой расчет. — И Кургин достал из кармана список личного состава.

Шумейко принял последнюю на узле сводку. Это уже было утреннее сообщение. «В течение дня 30 июля, — говорилось в ней, — вражеские самолеты трижды пытались совершить налет на Ленинград. Все попытки фашистов прорваться к городу отбиты зенитной артиллерией и нашими истребителями…»

На собрании бойцы услышали самую страшную правду: советские войска, неудачно начав наступление, отступили. Рассчитывать на помощь полка больше нет смысла.

Потом он говорил, обходя землянки:

— Ни одного раненого не бросим.

Многие бойцы уже не сдерживали слез. «Дети, да и только», — с братской жалостью думал Колосов. Дрожало сердце, будто его резали на части.

В землянках по-разному восприняли постановление комсомольского собрания. Тяжелораненые, понимавшие безысходность случившегося, просили пристрелить их, иначе отряд, взяв на себя обузу тащить беспомощных, к своим не прорвется. Отчаявшиеся, страшные в своей решимости, рвали на себе бинты, отказывались покидать землянку: умирать — так сразу.

Метченко внешне спокойно выслушал политрука, не проронив ни одного слова. Ему, с его безнадежной раной, далеко не уйти. Он понимал это не хуже сержанта Лукашевича, ведь впереди опять болото! Железным усилием воли боец дополз до окопа, и когда туда ворвались фашисты, подорвал себя гранатой…