Елена Пастернак Детская привычка

Елена Пастернак

Детская привычка

В раннем детстве легко идешь в руки не к тем, кто с тобой играет, сам уподобляясь детям, а к тем, кто к тебе внимателен. Взрослый всматривается в тебя, расспрашивает о разном, ты преодолеваешь робость, тоже всматриваешься, расспрашиваешь. Такая игра может тянуться долго, если повезет – годами, пока не вырастешь. И потом ты запоминаешь это навсегда. Почему-то игры и беседы с профессиональными, известными любителями детей забываются или вспоминаются неясно, как будто и не с тобой это было.

Надежда Яковлевна в то время снимала комнату с террасой в старой переделкинской даче на улице, вытянутой строго параллельно железнодорожному полотну. Она еще могла жить одна, но ее почти ежедневно навещали. Тогда в этих посещениях не было волнения за ее здоровье и саму ее жизнь, которое появилось лет через десять. К ней ходили “в гости”.

На ее участке росли старые ели, остатки векового леса, частично сохраненного после вырубки под строительство дач. Она сидела перед столом, в простом, каком-то нарочито советском ситцевом платье-халате. Седые волосы были заплетены в тугую косицу, виски почти заголены, лоб высокий, круглый, чистый и совсем не старый. В ушах каким-то нездешним огнем горели серьги, “авторские”, как тогда говорили. Перед ней на столе лежали стопки исписанных бумаг, английские книги, среди которых, почти на самом краю, стояла фаянсовая кружка с торчавшим черенком чайной ложки.

По силе дребезжания ложки можно было угадать, какой поезд прошел мимо станции и “вот-вот! сейчас!!” промчится прямо перед дачей – товарный, пассажирский или тихая электричка. Она смеялась и предугадывала сама, дети с веселой тревогой следили за звуками, а я была самой трусливой и загодя рыдала от одного только предчувствия товарного поезда, грохот которого мне казался чем-то непосредственно предшествовавшим смерти. К бабьей трусости Надежда Яковлевна относилась брезгливо, как к простой грязи, которую следует немедленно извести. Мне, шестилетней девочке, она об этом сообщила громко и резко в самых грубых выражениях, приблизительные значения которых я могла угадать только интуитивно, а узнать их настоящий смысл – значительно позже.

Смеялась она едко и зло, но совершенно не обидно. Напротив, ее смех сам как будто вовлекал в себя, внутри было неуютно, но совершенно безопасно. Это ощущение хотелось повторять, поэтому к ней тянуло сильнее, чем к другим взрослым.

“В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы”, – написала Надежда Яковлевна, вспоминая о последних годах Ахматовой.

Поскольку мое поколение знало Надежду Яковлевну только старой, мы по многим ее повадкам и чертам угадывали ее всегдашний, постоянный характер. Она была ни в коем случае не кокетлива, но игрива, иногда вполне по-детски. Но вряд ли в этом следует видеть черты сенильного впадания в детство, которые ей многие приписывали. Она была совершенно органична в своей игривости, не-светскости, нелюбезности, резкости. Ровно в той же степени была естественна в разговорах и воспоминаниях о прошлом, поскольку оно не было ею утеряно. У нее одинаково живы были и ближняя, и дальняя память, она остро откликалась на современные события в очень свойственной ей едкой манере – с перебиванием, скрипучим хохотом, бесконечным чирканьем спичками и поджиганием погасшей папиросы, которую держала по-старому, на отлете, вдали от лица. Я помню, как она въедалась в какую-нибудь ничтожную историю, как бранила последними словами рассказчика за то, что он “не так” рассказывает, замалчивает, причесывает и напомаживает сюжет. А ей было необходимо выкристаллизовать из него всю соль и слизать ее. Если же спровоцировать рассказчика не удавалось, она говорила: “Ну довольно, тут и слушать нечего. Только зря заинтриговали”.

Через несколько лет мы выросли, а она совсем одряхлела. Но внимание ее не убывало, напротив, заострилось, как и все ее черты. Тогда и начались наши долгие беседы, которые мы называли “допросами под сосной”. Одно жаркое и сухое лето она прожила у нас в Переделкине, в семье моего дяди Евгения Борисовича Пастернака. Точнее было бы сказать – это лето она пролежала, поскольку к старости стала почти бесплотной и совсем немощной. Ее выносили и помещали в полусидячем виде на раскладушке, стоявшей в тени, под старой сосной, а вечером уносили обратно в дом. Она следила за всем, что жило и двигалось в поле ее зрения, иногда мы подходили к ней сами, но чаще ждали, когда она позовет и начнет свои расспросы.

Все эти мучительные разговоры сводилось только к одному – отодрать уже нараставшую корку безвкусицы, на которую у нее был невероятно острый нюх. “Так о чем, говоришь, твои мечты, Наташенька, прости, Леночка”?

– Ну вот, заканчиваю школу, хочу поступить в университет…

– Да разве же можно о таком мечтать, дура, прости господи? Занимайся да поступай. Разве этим можно жить?.. Или ты врешь, небось, влюблена как зверюга, ну и иди, спи с ним. Уж лучше об этом мечтать, чем о комсомольской жизни.

После таких слов приходилось или бежать, или поддаваться дальше, с уже почти парализованной волей. Поскольку ни понравиться, ни угодить ей было невозможно, а можно было только показаться интересной, то дальше на вопросы отвечалось как-то легче, без натуги, без всякого желания отличиться, поскольку любых отличников она не выносила. После такой раскачки, включавшей интимности разных уровней, она цепко хватала уже готовый размягченный материал и допрашивала по-английски.

Ее английский язык был странным. Она говорила с той же скоростью и естественностью, как по-русски, совершенно не заботясь о произношении, как бы махнув на него рукой, так же, как она в свое время пренебрежительно сделала это с внешностью, стряпней и прибранностью жилья. Этот язык был совершенно идиоматичен и никак не походил на преподавательский, хотя именно по-английски она говорила про более серьезные вещи, в основном про книги.

В то же время от нескольких хорошо ее знавших людей я слышала разные варианты одной истории, уже во взрослом возрасте прочитанной снова в мемуарной литературе. В подмосковном санатории в ответ на просьбу одного летчика почитать отдыхающим стихи Мандельштам гневно воскликнула: “А не могли бы вы нам сейчас здесь полетать?” Я помню, как до слез жалела бедного, ни в чем не повинного летчика, привыкшего жить и действовать “как положено”. Такие реактивные взрывы в ответ на общепринятое, нормальное, невинно-безвкусное у нее случались на моих глазах часто. Я была готова к тому, что в ответ на сказанную глупость и меня могут немедленно попросить “полетать”. И по мелким поводам это случалось. Но больше всего “полетов” доставалось дамам, ее малознакомым поклонницам.

Однажды при мне к ней привели такую даму, которая от растерянности сказала, что без ума от стихов ее супруга. Надежда Яковлевна, лежа, сверкнула глазами и сильным низким голосом крикнула ей: “Не смейте в разговоре со мной называть Мандельштама «ваш супруг». У меня супруга не было, а если у вас и есть какой-то там супруг, то я вас поздравляю!”

– А кто же он, Надежда Яковлевна?

– Оська. Муж. А вам – Мандельштам, ведь для вас, кажется, на книгах фамилии авторов пишут?

После этого испытания аудиенция не только не завершилась, но, напротив, разговор между обеими пошел всерьез – с рассказами о прошлом, воспоминаниями о репрессированном отце поклонницы, едкими характеристиками литературных чиновников, цитированием наперебой, и завершился трогательным прощанием. Дама была проэкзаменована и признана совершенно своей, хотя говорили, что Надежда Яковлевна многих изгоняла, некоторых – с порога, сразу.

О Мандельштаме она говорила часто. Не рассказывала, а именно говорила так, как все мы повседневно говорим о близких. И это воспринималось как что-то очень правильное. Мы, переделкинские дети, привыкли к долгим рассказам фундаментальных старух о великих событиях их жизни и, слушая их, зажимались внутренне, понимая свою несоразмерность с предметом. А она, крепко схватив шестнадцатилетнего слушателя сухой сильной ручкой, запросто перетаскивала его через мнимую пропасть, отделявшую от Мандельштама. Этим методом она и приучила нас читать его стихи.

В последнюю осень ее жизни моя мама повезла меня к ней в последний раз. Было понятно, что мы едем прощаться, да и сама Надежда Яковлевна принимала уже через силу. Ее близкие, дежурившие при ней, составляли стихийные расписания визитов. Органически не выносившая торжественности и лицемерия, уже завидев визитера на пороге, она так огорошивала его одним из своих словечек, что это мгновенно настраивало и старого, и малого на верный, нужный ей тон. Она лежала на тахте, держа в дрожащей руке оранжевую ручку BIC, и время от времени что-то коротко, но сосредоточенно писала на краях исписанных бумаг, коробке от лекарства, пачке папирос.

“Что вы пишете, Надежда Яковлевна?” – осмелилась спросить я, скорбно надеясь получить нечто вроде последнего откровения. “Да вот, смотри”, – раздраженно ответила она. Везде, на всех клочках и коробках было написано одно: “Надя… Надя… Надя”. “Дурацкая детская привычка, осталась на всю жизнь”, – это и было последнее, что я от нее услышала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.