ЗАКЛЮЧЕНИЕ
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Летом 2009 г., когда я заканчивала эту книгу, из Германии пришла весьма мрачная новость. Михаэль Тсокос, глава судебной медицины в берлинском госпитале Шарите, объявил, что труп, долгое время хранившийся в подвале музея медицинской истории Шарите, принадлежал не кому иному, как революционерке Розе Люксембург. У трупа не было ни головы, ни рук, ни ног. Но проведенные им исследования и многочисленные тесты убедили Тсокоса, что труп действительно принадлежит Люксембург, и он надеялся подтвердить эту теорию, сравнив ДНК трупа и ДНК родственника Люксембург, который, как предполагалось, живет в Варшаве884. Услышав эту историю, я поймала себя на мысли, что после 1919 г. – года убийства Люксембург – в истории Берлина бывали времена, когда это открытие могло произвести эффект разорвавшейся бомбы. Теперь же, при всей кажущейся прочности сегодняшней исключительно стабильной Федеративной Республики, оно было воспринято всего лишь как страшное примечание к прошлому, представляющемуся большинству немцев весьма далеким.
Мне эта история показала, насколько трудно сегодня исследовать многочисленные и радикальные перемены, которые претерпело германское общество на протяжении XX в., особенно в первые его десятилетия. Такова природа и загадочность истории. Человеческие общества находятся в постоянном движении и переживают процесс постоянного обновления, хотя отдельные их члены чаще всего не полностью осознают этот факт в своей повседневной жизни. В этой книге было показано, что история смерти служит одним из способов понимания этого непрерывного изменения. Более того, история смерти обладает тем преимуществом, что позволяет нам понять моральные коды, обычно не высказанные и неписаные, которые определяют общество и становятся основой для его трансформации в меняющихся контекстах.
После Первой мировой войны жителям Берлина бесконечно напоминали о понесенных в ходе этого конфликта утратах, индивидуальных и коллективных. Веймарский Берлин находился во власти ужасного и всеобъемлющего уныния, и гнева, и чувства вины, готовых выплеснуться наружу, стоило только затронуть тему коммеморации тех потерь. Священники, к которым многие берлинцы обращались за утешением, иногда говорили что-нибудь не то, как, например, пастор Гюнтер Дэн, поставивший глубоко теологический, но в то же время и этический вопрос о том, должны ли протестантские церкви служить еще и военными мемориалами. Художники, стремившиеся к глубокому истолкованию мира, тоже часто воспринимались обществом как не сумевшие исполнить свою социальную роль. Когда Людвиг Мис ван дер Роэ предложил поставить в Берлине мемориал в честь умерших, никак не выражавший идеи о том, что они все еще присутствуют среди живых, публика отвергла его проект как бесчувственный.
Но для некоторых групп, особенно для наиболее воинственных националистов, погибшие в войну являлись столь же вдохновляющей силой для будущих действий, сколь и источником боли. Нацисты, видимо, лучше других политических организаций Германии поняли, какие чувства испытывают многие немцы к умершим. Они выдвинули убедительный миф о неприкосновенности погибших на войне и наполнили их «жертву» блеском, церемониальностью, даже величественностью, которых так жаждали многие современники. Историки часто отмечали одержимость нацистов погибшими в Первую мировую. Зачастую мы меньше знаем о тех погибших как о самостоятельном политическом факторе; в конце концов, люди были готовы выходить на улицы сражаться за их память. Затем Веймарская республика вступила в период продолжительного кризиса 1929 – 1930 гг. – и какие же политические последствия вызвали сообщения о том, что с останками немецких солдат дурно обращаются во Франции (речь об этом шла в Главе 1)? Конечно, эти последствия с трудом поддаются оценке, но весьма враждебный отклик на проповедь Дэна дает нам кое-какое представление о том, какого рода реакции ожидали тех, кто хотел помочь германскому обществу оставить позади скорбь по военным потерям.
Конечно, интерес нацистов к смерти отнюдь не сводился к погибшим в Первую мировую. Придя к власти, они решили трансформировать восприятие смерти, свойственное жителям Берлина и вообще Германии. Они хотели привить им особое, немецкое отношение к смерти, стоическое и мужественное. Они хотели, чтобы немцы видели в смерти часть бесконечного цикла жизни, а не источник скорби. Истинно верующие выступали за введение комплекса ритуалов, которые выразили бы это немецкое отношение к смерти, перенесли бы ее обратно в природу, освободив от связей с христианской религией. Но они вовсе не хотели лишать смерть ее ауры. Просто нацисты верили, что немцы обладают особой, священной связью с природой и что немецкие ритуалы смерти должны подчеркивать этот факт на словах и на деле.
С одной стороны, это были радикальные планы. В конце концов, большинство жителей Берлина хотя бы номинально являлись христианами. С другой – предложение реформировать практики смерти в Берлине после Первой мировой войны не содержало ничего нового. Уже в Веймарской республике некоторые берлинцы отмечали даже гражданские похороны исполнением патриотических и военных песен. Другие хотели, чтобы на смену барочному стилю пришла новая похоронная культура, чтобы культ погребения был schlichter – то есть проще, скромнее: во-первых, не вступал бы в такой резкий контраст с похоронами молодых людей, погибших на поле битвы, а во-вторых, лучше отражал социальный идеал Volksgemeinschaft. Это, как полагали современники, поможет восстановить достоинство смерти. Если вернуться назад, к рубежу XIX – XX вв., неоязыческие движения в Германии стремились восстановить предполагаемые германические культурные практики далекого прошлого, включая и практики погребения. Иными словами, нацистские фольклористы, такие как Ханс Штробель, и идеологи вроде Альфреда Розенберга, которые их поддерживали, не делали ничего нового, когда пытались возродить якобы древние практики смерти. Но после 1933 г. их усилия стали пользоваться поддержкой влиятельных институций.
То, что большинство берлинцев по-прежнему отдавали предпочтение церковному погребению, казалось помехой на пути самых амбициозных планов таких деятелей, как Розенберг и Штробель. Неприязнь иных нацистов к церкви фактически была – для них – делом нулевой суммы в теологическом и интеллектуальном отношениях. Но к началу 1940-х гг. нацисты были обеспокоены тем, что пасторы присваивают элементы их ритуалов. Нацистские реформаторы смерти воображали себе мир, где ритуал можно точно описать и определить в справочниках, а затем выполнить в соответствии с установленными правилами. Жители же Берлина и остальной Германии присвоили те аспекты нацистских погребальных обрядов, которые представлялись им уместными и почетными и, вместо того чтобы оскорблять благочестие и достоинство погребения – постоянный девиз берлинской (и немецкой) культуры смерти, – усиливали эти величественные добродетели. Мой тезис заключается в том, что изменения в погребальных практиках берлинцев произошли, но происходили они в существующих рамках христианских обрядов. Берлинцы не порвали с традицией в том, что касалось погребений, просто постепенно, со временем элементы нацистского ритуала проникли в церковные практики.
Более того, когда городские и религиозные власти отлучили берлинских евреев от городских «немецких» кладбищ, берлинские неевреи стали то и дело просить, чтобы их похоронили на «ариизированных» кладбищах. На каком-то уровне быть хорошим немцем теперь значило быть этнически исключительным. Эта идея проникла даже в ритуалы смерти. Или лучше сказать: эта идея вполне естественным образом проникла в ритуалы смерти? Один из главных тезисов настоящей книги состоит в том, что окружающие смерть практики – это способы, которыми люди определяют коллективную идентичность. Когда коллективная идентичность стала расовой идентичностью, а евреи превратились из соседей и коллег в расовых чужаков, берлинские неевреи больше не желали быть похоронены рядом с ними. Важно, что в веймарском Берлине религиозные погребальные ограничения были зачастую довольно сильны. Это, видимо, и привело к тому, что расовая сегрегация в местах для захоронения казалась большинству вполне обычным делом, что служит еще одним примером того, как давние символические практики и религиозные идеи менялись и наполнялись новыми смыслами при нацизме.
Выше уже упоминалось, что нацисты не могли проконтролировать, как, когда и почему берлинцы присвоили их ритуалы. Было и еще кое-что, чего они не могли контролировать: что чувствовали люди по отношению к смерти – особенно когда Германия в 1939 г. вновь отправилась на войну. Практически сразу вернулись воспоминания о Великой войне. Люди писали отчаянные письма правительственным чиновникам, спрашивая, как можно получить погибших близких домой для погребения. Может быть, Мартин Борман и воспринял такую реакцию как свидетельство психоза, но она была, несомненно, вызвана опасением снова потерять тела умерших. Мертвые тела – то, как берлинцы относились к ним и к телам «чужаков», как они пытались защитить и почтить или же обесчестить их, какие воспоминания или опасения они вызывали, – вот что составило тему этой книги. Очевидно, что среди наиболее сильных страхов, которые вызвало начало Второй мировой войны, был страх еще раз потерять тела умерших на поле боя.
Но пока войска Германии побеждали, на берлинцев воздействовал язык героизма и жертвенности; тем или иным образом жители города демонстрировали, насколько высоко они ценят смерть на войне. Они признавали – конечно, одни с б?льшими сомнениями, чем другие: эти смерти – это жертвы ради нации, принесенные во имя достижения ее цели – создания нового порядка и новой Европы. Период между 1939 и 1942 – 1943 гг. характеризовался радостным волнением. Потери нации в Первой мировой были неожиданно компенсированы; Германия вновь стала сильной. В духе триумфальной мегаломании признанные режимом поэты писали длинные стихи о крови мертвых, преобразующей землю нового Рейха. Художники и архитекторы Германии планировали строительство массивных храмов для павших, которые обозначили бы территорию новой Германии телами мертвецов. Смерть должна была перечертить карты и перестроить пространство. А этой реконструкции пространства соответствовали массовые убийства и операции по этнической чистке в Польше, затем в Советском Союзе и других странах, когда немецкие войска начинали очищать вновь покоренное Heimat, лишая жизни тех, кому не было места при новом порядке.
Однако когда дела Германии стали плохи, режим немедленно отреагировал, приведя свои коммеморативные мероприятия в соответствие с изменившимся настроением берлинцев. Эйфория победы начала уступать кошмару массовой, насильственной смерти. Totenv?gel (нем. букв. птицы смерти) стали современной, городской, облаченной в униформу версией древних зверей битвы, которые в средневековых сагах предсказывали военные побоища. Какие бы связи с древним или недавним прошлым еще ни сохранялись, они рвались под напором разрушительной воздушной войны и Берлинской битвы, не имевших исторического аналога для жителей города. Берлинцы блуждали в темноте в поисках параллелей, сравнивая происходящее то со стихийным бедствием, то с библейским концом света. В условиях набиравшего мощь катаклизма нацистские лидеры стали представлять себе войну невиданным прежде образом и «хореографировать» ее исход885. Они мечтали: даже если война окажется проиграна, а это становилось все более вероятным, грядущие поколения будут оглядываться назад и благоговеть перед Германией с ее упорной волей к борьбе, с ее волей к смерти. Нацисты всегда грезили о специфически немецком рвении к смерти; теперь эта иллюзия стала делом военной политики. Падали все новые бомбы, фронт приближался к Берлину, но тем не менее в городе предпринимались тщательные меры для того, чтобы в рамках практик смерти отделить немцев от «других»; гробы резервировались для членов Volksgemeinschaft [нем. народной общности, или национального сообщества]. Берлинцы в страшно стесненных обстоятельствах изо всех сил старались воспроизводить привычные ритуалы смерти. Когда же прежняя практика стала невозможна, многие увидели в этом знак: сама цивилизация подошла к концу.
По окончании войны тела и могилы умерших на улицах Берлина стали одним из самых явных символов поражения. Размышлять об этих смертях было некогда. С несгибаемой решимостью берлинцы принялись восстанавливать город – камень за камнем. Кое-кому из современников казалось, что опыт войны и смерти почти не повлиял на них. Подавление эмоций во время войны было тем продолжительным воздействием, которое нацизм оказал на берлинцев и на немецкое общество в целом. И все же опыт войны и смерти, как я постаралась показать, отразился на послевоенной жизни в самых разных отношениях. Родственники и друзья охотно распространяли рассказы и слухи о давно пропавших без вести близких, которые однажды вернутся. Берлинцы ходили к ясновидцам и обращались к пасторам в поиске тех, кто мог бы разрешить невыносимую проблему неведения. В глубине души они воображали, что умершие вознеслись на небеса или же начали где-нибудь новую жизнь, словно еще были живы.
Нацизм сказался и на восприятии смерти спустя годы после войны. Могилы казненных в тюрьме Плётцензее все еще считались недостойными, и берлинцы возражали против строительства рядом с ними кладбища. Магистрат восстановил еврейские могилы в Вайсензее, уничтоженные во время войны, но современники рассказывали и об осквернении еврейских могил. Образы из нацистских лагерей – распространяемые в фильмах, газетах и радиопередачах – стали частью нового визуального языка смерти. Когда на берлинских кладбищах собирали для погребения обнаженные трупы, некоторые горожане сравнивали их с виденными ими фотографиями жертв нацизма в концентрационных лагерях.
В берлинскую культуру смерти в той или иной степени вмешались союзники, в основном занимавшиеся ликвидацией самых заметных следов нацизма. Весьма драматичное впечатление произвели советские власти, когда они собирали своих мертвецов и хоронили их всех вместе в Трептов-парке, на бульваре Унтер-ден-Линден и в других местах, на которые они тем самым заявляли свои права. Поминание же погибших на войне немцев, напротив, было затруднено. В Восточном Берлине публично чтить память погибших солдат запрещалось; в государстве, сделавшем своим долгом антимилитаризм и преодоление всего, за что ратовал нацизм, погибшие немецкие солдаты образовали идеологическое противоречие. Так, заведующие кладбищами удаляли подписи, указывавшие на воинские звания покойников, и надгробия с фразой «павший под Сталинградом»886. В известном смысле строительство большого кладбища в Хальбе стало сделкой с совестью. Эрнст Тейхман и ему подобные желали, чтобы погибшие были опознаны и надлежащим образом захоронены – для утешения и умиротворения родственников. Восточногерманский режим хотел помешать поминанию «участников фашистского Вермахта»887, но при этом хотел и рассеять настойчивые слухи, будто умершие просто пропали и могут однажды вернуться. К 1961 г. кладбище в Хальбе принимало до шестисот посетителей из Восточной Германии в неделю888. Тем не менее, согласно Тейхману, оно все еще оставалось безлюдным; государственные власти почти не заботились о финансировании кладбища, и могилы часто опознавались неправильно889. Когда Альф Людтке проводил исследование, посвященное памяти о Второй мировой войне в Восточной Германии, ему сообщили, что власти, к изумлению и ужасу местных жителей, часто убирали цветы, возложенные на отдельных могилах. Так продолжалось до самого конца истории ГДР890.
Опыт смерти в годы войны также мешал попыткам ГДР провести масштабные реформы погребальных практик после 1949 г. Жители Восточного Берлина помнили ужасы 1945 г. – похороны без гробов и слухи о сжигании тел совокупно, а не по отдельности, в крематории Баумшуленвега. Современники выражали опасения, смутно связанные с концентрационными лагерями и не позволявшие им кремировать умерших близких. Желание государства «рационализировать» практики смерти так или иначе спотыкалось о чувства (sensibilities) жителей, для многих из которых дешевые гробы казались угрозой благочестию, особенно после погребального кризиса. По крайней мере в 1950-х гг. новые социалистические похоронные ритуалы не прижились и нормой по-прежнему оставалось христианское погребение. Мне кажется, что у философии с предельно небольшим арсеналом представлений о загробной жизни было особенно мало шансов покорить жителей Восточного Берлина спустя какие-нибудь десять лет после Второй мировой войны, когда столь многие держались за веру – пусть слабую, пусть неоправданную, – что когда-нибудь они вновь увидят своих погибших или пропавших близких. Как заметил в 1959 г. Гюнтер Кеншерпер, свойственный его современникам «поиск смысла смерти» невозможно было удовлетворить революционными лозунгами. Отчасти это тоже ответ на вопрос, почему нацистские ритуалы смерти и идеи о ней находили, по-видимому, больший отклик у берлинцев в 1930 – 1940-х гг., чем коммунистические ритуалы и идеи в 1950-х: нацизм не стремился лишить смерть ее ауры. После двух катастрофических войн не так-то легко было принять жесткий отказ коммунистов наделять смерть каким бы то ни было смыслом.
Память о войне преследовала в первые послевоенные годы и жителей Западного Берлина. Хотя озабоченность военными захоронениями произрастала на Западе из иного комплекса идеологических соображений, нежели на Востоке, она вызывала разногласия и на Западе тоже. Для одних западноберлинцев военные захоронения были печальным и неприятным зрелищем, напоминанием о прошлом, от которого им хотелось освободиться. Для других они служили символом местной и личной истории. Более того, они содержали останки – мужчин и женщин, взрослых и детей, солдат и гражданских, – которые уже были когда-то выкопаны из земли и не один раз перезахоронены. Западная пресса критиковала коммунистов на Востоке за осквернение погибших в войну немцев и ругала чиновников ГДР за бесчувственность, которую те проявляли по отношению к выжившим; однако правительство Западного Берлина само убирало военные захоронения оттуда, где им не было места. Конечно, перезахоронения были мучительны для людей, однако создание по-настоящему окончательных мест последнего покоя для погибших в войну – когда, например, айхкампские мертвецы были перемещены на новое кладбище в Рулебене – и введение правил, регулирующих уход за этими могилами, явились, как я показала, способами, которыми живые могли вернуть себе контроль над умершими после ужасов массовой гибели.
Правда, этот процесс сопровождался немалыми разногласиями. Народный союз обвинил немцев в желании поскорее забыть о войне, а вместе с ней и об умерших. Кое-кто из западноберлинского духовенства беспокоился, что новая, более динамичная жизнь жителей Западного Берлина разрушает и обесценивает практики погребения. Разумеется, подобные мысли посещали духовенство уже очень давно. Мы словно слышим голоса веймарских пасторов, эхом раздающиеся в Восточном Берлине 1950-х гг. и твердящие, что похороны страдают от коммерциализации и недостаточной созерцательности. Но на самом деле жители Западного Берлина не забыли о мертвых, и по крайней мере в начале 1950-х гг. образы смерти, разрушения, боли и растерзанных тел проникали в популярную культуру весьма необычным образом – соседствуя с рекламой, изображающей красивую жизнь. К концу десятилетия, однако, отношение жителей Западного Берлина к жизни и смерти кардинально поменялось. Их отношение к смерти стало гораздо менее непосредственным, и к началу 1960-х гг. их самопонимание коренилось не столько в мрачных и аскетичных идеях о жертве и смерти, сколько в образах экономического процветания и успеха.
Примечательно, что если в 1920 – 1930-х гг. конфликты по поводу погибших в Первую мировую войну приводили к насилию на улицах Берлина, то в 1950-х гг. погибшие во Вторую мировую без лишнего шума отходили в лоно семьи и частной жизни – как в Восточном, так и в Западном Берлине, хотя и по несколько разным причинам. Но мертвые при этом каким-то образом объединяли разделенный Берлин, Восток и Запад. Это, я думаю, и есть та «хранимая всеми тайна трупов, замурованных в устои [Германии]», о которой упоминал Зебальд и которая, по его же словам, связывает немцев крепче, чем «любой позитивный план»891. Но возведение Берлинской стены в 1961 г. драматическим образом разорвало многие другие связи, и именно это в конце концов создаст в двух частях города весьма разные культуры смерти и погребения. Сразу после строительства Стены жителям Западного Берлина запретили хоронить близких на определенных кладбищах, например в Штансдорфе, находящихся за пределами Берлина на территории ГДР, – из опасений, что гробы будут использоваться для шпионажа. Чтобы укрепить границу, пограничникам велели вскрыть некоторые могилы, расположенные рядом со Стеной, и наполнить их камнями. Говорят, восточногерманский пастор Грёплер, присутствовавший при одной из таких эксгумаций, сказал: «Будущие поколения проклянут нас за это»892.
Слова пастора Грёплера я прочла в архивах в 2003 г., и они напомнили мне разговор, случившийся незадолго до того. На одном дне рождения в Берлине я говорила с тестем моего приятеля. В молодости он жил в Панкове, что в Восточном Берлине, как раз в тот период, когда построили Берлинскую стену; мы говорили об этом опыте. Мой собеседник не знал ни о предмете моего исследования, ни о моем интересе к смерти. Но когда я спросила, что он помнит о строительстве Стены, он совершенно неожиданно сказал: самым ужасным в разделении было то, что Стена отрезала его от могил родственников на Западе, и было очень мучительно знать, что за ними некому ухаживать. Спустя больше сорока лет после тех событий эти воспоминания все еще оставалось для него тяжелыми: Стена отрезала его от утешения, которое доставляло посещение семейных могил. Но не менее важно и чувство стыда, которое он испытывал от того, что могилы были брошены и запущены. Из всего, что он мог связывать со Стеной, – будь то утрата личной свободы путешествовать или возможности навещать (живых) родственников – именно это он вспомнил в первую очередь. Я же в ту минуту подумала о долговечной силе обычаев смерти в Берлине, которая придавала жизни глубинную связность на протяжении следующих одна за другой трансформаций в истории Германии. Но, парадоксальным, возможно, образом, именно этот глубинный уровень связности сделал возможными резкие изменения, то и дело происходившие в истории Берлина на протяжении трех десятилетий, в мирное и военное время, при демократии и диктатуре.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.