Глава VII. Повинный в правоверии

Глава VII. Повинный в правоверии

Я не раз говорил, что моя автобиография должна бы складываться из рассказов вроде новелл о Шерлоке Холмсе, только он поражает наблюдательностью, а я — ее отсутствием. Другими словами, надо бы написать «Приключения», связанные с моей рассеянностью. Одно из них можно назвать «Пробочник защитника буров», поскольку я как?то занял этот инструмент у Хэммонда и пытался от крыть им дверь, держа ключи в другой руке. Мало кто поверит, что это было до того, а не после того, как пробочник употребили правильно. Тем не менее это так. Я был совершенно трезв; быть может, если бы я напился, я был бы сосредоточенней. Другое приключение, «Удивленный кассир», повествовало бы о том, как я спросил кофе вместо билета; не исключено, что в кафе я заказал билет до Баттерси. Всем этим я не слишком горжусь — сосредоточенность, на мой взгляд, намного поэтичней рассеянности; и пишу об этом потому, что могу таким образом ввести человека, сыгравшего большую роль в моей судьбе и в судьбах моих друзей. В приключенческом рассказе «Священник и его брюки» он играл роль священника.

Никак не вспомню, когда брат или я впервые увидели Конрада Ноэла. Было это, кажется, в странном клубе, где кто?то читал доклад о Ницше, а участники дискуссий естественно перешли от мысли, что Ницше нападал на христианство, к мысли, что он был истинным христианином. Тем самым меня поразило здравомыслие священника с удивительным лицом и темными кудрями, который заметил, что на истинное христианство, если оно существует, Ницше нападал бы еще больше, чем на ложное. Насколько я понял, фамилия его была Ноэл, выступление же во многих смыслах совпадало с тем, что я думал об этом странном мирке. Самое странное заключалось в том, что там очень много думали о мысли, но сами не мыслили. Все брали из вторых или из третьих рук — от Ницше, от Толстого, от Шоу, от Ибсена — и с удовольствием обсуждали, не отвечая за выводы. Попадались и умные люди, например Эдгар Джипсон, который обычно выглядел так, словно сбежал из светских кругов, чтобы загадочно улыбаться в богемных. Можно было встретить и человека, присоединявшего к уму сильную обычную веру, о которой, как правило, не распространялся, скажем — моего старого друга Луиса Макквиланда, расточавшего среди снобов остроты в духе Уайльда или Уистлера и хранившего в сердце пламя чистого католичества, равно как и преданность Ирландии; хранившего их, пока ему не бросят вызов. Мне кажется, много значит, что, ведомый умственным чутьем, он предпочитал почти непременную нелепицу декадентов высокоумной важности фабианцев. Как?то, рассердившись на сотую похвалу «Кандиде» или «Шоколадному солдатику», он сказал, если не ошибаюсь: «Подкрепите меня Уайльдом, освежите меня Бирбомом, ибо я изнемогаю от Шоу».

Но большая часть интеллектуалов была лишена интеллекта. По — видимому, вполне естественно, что напыщенней всех вещали самые пустоголовые. Помню человека с длинной бородой и зычным голосом, который сообщал время от времени: «Нам Нужна Любовь» так гулко, словно выстрелила пуцпф. Помню и другого, сияющего и маленького, который восклицал, растопырив пальцы: «Небеса — здесь! Вот здесь!», что было не совсем верно. Был и глубокий старик, который вроде бы и жил в одном из таких клубов. Он поднимал иногда большую руку, чтобы предварить самое обычное суждение словом «мысль!» Наконец, кто?то, кажется — Джипсон, доведенный до крайности, взорвался вопросом: «Господи! По — вашему, это — мысль?! Нет, вот это?!» Так обстояло дело со многими мыслителями. Какой- то теософ сказал мне: «Добро и зло, истина и ложь, мудрость и глупость — лишь разные грани восходящего вверх мироздания». Даже тогда я догадался спросить: «Если между добром и злом нет разницы, чем различаются верх и низ?»

На дискуссии о Ницше, да и вообще я начал замечать одну вещь. Восхваляя Ибсена или Шоу, эта клика, само собой ясно, презирала, как только могла, викторианские пьесы, высокомерно высмеивая персонажей старого фарса, вроде велеречивых стражников или нелепых бакалейщиков из «Касты» или «Наших юнцов». Самым смешным считался младший священник из «Личного секретаря» — простак, который не любит Лондона и заказывает молоко с булочкой.

Многие скептики этого ученого круга не переросли викторианских шуток над священником. Сам я был воспитан на этих шутках, а потом — и на скепсисе и вполне мог поверить, что угасающий предрассудок представлен такими слабоумными созданиями. Однако оказывалось, что священники нередко умнее и убедительней всех. Один спор за другим показывая мне то же самое, что я заметил в споре о Ницше. Смешной священник, слабоумный клирик вносили в дискуссию хоть какой?то разум, хоть какую- то правду, показывая тем самым, что неплохо усвоить ка- кую?то систему мысли. Страшные семена падали в мою душу — я был почти готов усомниться в антиклерикальной легенде, что там, даже в фарсе «Личный секретарь». Мне все больше казалось, что презренные клирики гораздо умнее прочих; что в мире интеллектуалов только они используют интеллект. Потому я и начинаю с рассказа о брюках священника; потому и упоминаю преподобного Конрада Ноэла. Уж он не спросил бы молока, и те, кто его знает, подтвердят, что он любил Лондон.

Конрад Ноэл, сын поэта и внук пэра, обладал всеми неисчислимыми свойствами того чудаковатого аристократа, который часто бывает особенно буйным демократом. К тому же типу непреклонных мятежников принадлежал такой великолепный джентльмен, как Каннингем Грэхем, которого я знал не очень близко и глубоко почитал; но в нем была шотландская серьезность, похожая на испанскую, тогда как юмор Ноэла — наполовину английский, наполовину ирландский и очень смешной. Конечно, он любил шокировать. Помню, как он говорил, вдумчиво качая головой: «Люди совсем не понимают нашей жизни! У священника столько дел, столько обязанностей! Целый день болтай за кулисами с Поппи Пимпернель, целый вечер ходи по кабакам с Джеком Бумом, потом еще в клуб…» На самом деле занятия его были более умственны, но так же причудливы. Он находил чутьем средоточия самых диких сект и написал занимательный отчет «Закоулки веры». Особенно любил он старика с седыми усами, который жил под Лондоном и назывался царь Соломон Давид Иисус. Как и подобает пророкам, старик этот не боялся обличать суету и пышность мира сего. Беседу он начал с сухого упрека, поскольку на визитной карточке гостя было написано «Преподобный…», тогда как Новая Церковь отменила все эти титулы. Ноэл мягко заметил в свою защиту, что называть себя Соломоном, Давидом и Иисусом тоже небезопасно, поскольку могут возникнуть достаточно существенные сопоставления, да и вообще, царям не пристала тяга к республиканской простоте. Монарх ответил на это, что имена и титул дал ему самый настоящий голос с неба; и преподобный Конрад признал, что карточку получил иначе.

Иногда новые веры сами приходили к нему, что намного хуже. Как?то он пошел в гости с очаровательной, обманчиво тихой женой и, вернувшись, обнаружил пьющих чай духоборов. Тем, у кого не бывало таких визитов, объясним, что духоборы — это русские непротивленцы, а на практике и коммунисты, живущие за счет взаимного гостеприимства. Занимательно, даже загадочно, что в России, где их гнала чужеродная власть, они жили по самым высоким образцам раннего христианства; в Канаде же, под британским началом, быстро стали опасными фанатиками, выпрягавшими лошадей и выпускавшими на волю коров, чтобы спасти их от плена. Как бы то ни было, Конрад Ноэл, уж никак не осуждавший противление русским или британским властям, познакомился где?то с духобором и, судя по всему, рассеянно и сердечно пригласил его как?нибудь зайти. Тот зашел с девятью соратниками и встретил хозяина, поедая миндальные пирожные и сообщая при этом, что все они рады бы расплатиться за такое угощение, но, как ни прискорбно, не признают денег. «Однако, — прибавил непротивленец, — если нужно помочь по дому…» Глаза хозяйки загорелись боевым огнем, и она ненавязчиво предложила им сделать все, что ей нужно. Всего я не помню, но мне кажется, что они тащили рояль на верхний этаж, катили бильярд в дальний угол сада и делали многое другое по просьбам кроткой, но мстительной леди. Боюсь, они больше не пришли к христианскому социалисту. Правда, один духобор отблагодарил за трапезу, заглянув к Ноэлу в церковь и поправив его проповедь, то есть заменив целые абзацы в более духоборческом духе. После этого, по — видимому, и мистер и миссис Ноэл усомнились в духоборческих идеалах.

Однако в идеалах русских коммунистов Ноэл не сомневался, хотя был бы очень удивлен, узнав, что им предстоит.

Но здесь я говорю обо всем этом, чтобы вам стали понятней мои тогдашние мысли о глупости антиклерикалов и сравнительной разумности клириков. К тому же времени восходит самое начало моих разногласий с коммунистами и приверженности, скажем так, дистрибутистским идеалам. Собственно, я просто перенес с улицы в дом ноттингхилльскую романтику, но ей придали большую крепость Беллок, ирландские друзья и поездки во Францию. Кажется, первая искра мелькнула тогда, когда теософ обличал в гостях безнравственность христианства, которое верит в прощение грехов, тогда как на самом деле есть карма, и мы пожинаем то, что посеяли. «Если кто?нибудь разобьет окно, — говорил он, — наш хозяин (это был сэр Ричард Стэпли) может это простить, но окно целым не станет». Тут молодой лысоватый и совершенно не знакомый священник сказал: «Разбить окно — не грех. Это плохо, потому что мы вредим Стэпли. А если он не возражает, и нам возразить нечего».

Как бы то ни было, в гостях у Ноэла, который позже прославился тем, что вывесил красный флаг на своей церкви в Эссексе, я переодевался к обеду и принял его клерикальные брюки за мои вечерние. Надеюсь, я не нарушил серьезного церковного закона, да и сам Конрад Ноэл относился к одежде с беспечностью. Его считали слишком богемным для священника, как теперь считают слишком красным. Было бы разумней догадаться, что, несмотря на это, он — не от мира сего, и настолько, что не миру о нем судить. Правда, в те дни его чудаковатость была вызывающей, как красная тряпка для быка или красный флаг для сердитого человека. Скажем, он очень любил соединять в своей одежде клерикальные, богемные и пролетарские элементы. Ему доставляло большое удовольствие появляться на людях в строгом костюме и необычайно мохнатой шапке, придававшей ему вид склонного к эстетике крысолова. Получил удовольствие и я, когда он в таком обличье дошел со мной от моста Блекфрайерс до холмов за Кройдоном; жаль, что такие прогулки редки среди обитателей более богатого берега. Помню и то, как с какого?то сборища или митинга шли Ноэл, я и доктор Дирмер, славившийся в ту пору как знаток церковного обряда и церковных одеяний. Перси Дирмер ходил точно в таких самых сутане и шапочке, какие, по тщательном расследовании, считал первоначальными и правильными для англиканина, и благодушно сетовал, когда уличные мальчишки кричали по ошибке: «Долой Папу!» или «Папист собачий!» Обычно он подходил к ним и говорил: «Да знаете ли вы, что именно в таком одеянии Латимер шел на казнь?»

Собственный мой костюм, при всех своих недостатках, был порождением случайности; хотя моя жена уже скрыла его, как могла, шляпой и плащом, которые так хорошо знакомы карикатуристам. Однако, с точки зрения английской истории, все это было достаточно давно, чтобы еще носили фрак. Сняв плащ, я остался во фраке и в шляпе, походя, скорее всего, на бурского миссионера, и, не ведая зла, шествовал по улице между эстетом — крысоловом и епископом Латимером. Сзади шел Чарльз Мастермен, носивший обычный костюм в необычной манере (скажем, он сдвигал цилиндр на затылок и размахивал зонтиком). Он шел посреди мостовой и восклицал: «Можно ли найти в Божьем мире такие три спины?»

Чудаковатость эту, даже чудаковатость в одежде, на самом краю англокатолической части англиканства я упоминаю потому, что она связана с началом процесса, который привел таких богемных журналистов, как мы с братом, к серьезным раздумьям о Церкви. Конрад Ноэл очень повлиял на меня, а на брата — еще больше.

Пока что я мало говорил о брате, хотя он играл большую роль в моем детстве и отрочестве; но молчание мое вызвано не забвением. Брат слишком значителен, чтобы поскупиться на особую главу; и я решил по размышлении, что лучше его представить в полный рост, когда придет время, поговорить о том, какую роль он сыграл в современной истории, борясь против коррупции политиков. Здесь только замечу, что он отличался от меня с самого начала в немалой мере и тем, что ставил вопросы заново. Я сохранял смутную верность традициям прошлого; и тогда, когда еще ни во что не верил, во что?то верить хотел. Брат ни во что не хотел верить, а если хотел, то тайно. Он был отрицателем, едва ли не анархистом, бесспорно — в ответ на мои с ним споры или, точнее, один долгий спор. Подростками мы спорили все время, неохотно отвлекаясь, чтобы поесть, пойти в школу, приготовить уроки или сделать еще что?нибудь столь же бесполезное. Однако, при всей своей склонности к атеизму и анархизму, брат был наделен умом, в котором атеизм и анархизм могут выдержать что угодно, кроме атеиста и анархиста. Ум этот был слишком живым и ясным, чтобы принять, не тоскуя, материализм в изложении его сторонников. Однако отрицательная реакция на отрицание не завела бы его далеко, если бы не появился положительный полюс магнита — такие люди, как Ноэл. Несомненно, именно этот странный клирик помог брату стать менее бесплодным, чем антиклерикал. Когда приличные люди осуждали странности Ноэла или приписывали ему еще и подлости, Сесил отвечал им словами из Евангелия: «Грешник ли он, не знаю, но я был слеп, а теперь вижу».

Англокатолики, чью мятежную крайность олицетворял Конрад Ноэл, а традиционную — Перси Дирмер (во всяком случае тогда), были замечательными людьми, которым я навечно благодарен, как мой брат и евангельский слепец. Возглавлял их, если кто?то возглавлял эту ветвь англиканства, Генри Скотт Холланд, который казался самым молодым среди нас, хотя и мы были молоды. Невозможно забыть его лягушачье лицо, огромный рост и бычий голос; так и казалось, что лягушке из басни удалось превратиться в быка. В отвлеченном, умственном смысле возглавлял их скорее доктор Гор, но всякий, кто знал его достоинства, поймет, что он оставался в тени. Иногда все они собирались на подмостках, особенно на подмостках Христианского Общественного Союза, к которому и я потом примкнул. Надеюсь, старые друзья, с которыми я позже разошелся во мнениях, но никак не поссорился, простят меня, если я припомню какие?то из чудачеств, оживлявших нашу дружбу. Однажды человек пять — шесть обратились к удивленному Ноттингему, призывая его выполнить христианский долг по отношению к пролетариям. Я хорошо помню лица его граждан во время моей речи; мало того, свои впечатления я выразил в стихах, выражающих, в свою очередь, чувства ноттингемского торговца. Сообщаю эти стихи, потому что мне приятно поговорить о старых добрых днях.

Приезжие свя — щен — ни — ки

Сперва на нас сердились,

Известно, мы тут, дураки,

Уж в чем?то провинились.

А после стали песни петь,

Чтоб мы повеселились.

Они расселись за столом

И речи говорили,

О том — о сем, о том — о сем,

Потом предупредили,

Что там один опять споет,

А сами подхватили.

Потом такой епископ

Гор От сердца от всего

Сказал, что любит с давних пор

Собрата своего,

И если тот что украдет,

То это ничего.

Он безработицу ругал

И очень огорчался,

То на одной ноге стоял,

То на другой качался,

А уж насчет каких?то льгот

Ужасно сокрушался.

Один мужчина, Честертон,

Налил себе воды

И рассказал, что ложный тон

Доводит до беды,

А тот, кто скачет и поет,

Не ведает нужды.

Потом каноник Холланд встал,

И все они орали.

Хоть их никто не понимал,

Мы вовремя кивали.

Зато уж очень хорошо

Стаканы дребезжали.

Каноник этот нам сказал,

Что нищета постыдна,

Но я чего?то подустал

И стало мне обидно.

Ну, в общем, я скорей удрал,

Пока меня не видно.

Собственно говоря, я горжусь этими строками, потому что они очень точно излагают события или хотя бы их восприятие. Извлек я все это из мусорной корзины и потому, что оно напоминает мне о словах Скотта Холланда, которые, как выяснилось, с тех пор связаны с очень важной проблемой. Одно четверостишие я пропустил, его бы неправильно поняли, как не поняли самого Холланда. У него был честный и четкий ум; то, что он говорил, всегда было плодом непопулярного спорта — мышления. Однако он любил веселье, и часто казалось, что его лягушачьи губы сомкнулись, чтобы сдержать смех. Тогда, в Ноттингеме, он привел, наверное, самый лучший довод в защиту государственного принуждения; напомню, что он и весь Христианский Союз склонялись к социализму, а Конрад Ноэл был убежденным и дерзостным христианским социалистом. Итак, Холланд сказал, что на государство надо смотреть не только в свете наказаний, но и в свете положительных дел. Политик — больше, чем полицейский; он создает, а не только карает. И тут он сообщил почтенным ноттингемцам, помахивая рукой: «Наказание — редкая штука. Мы с вами нечасто ощущаем прикосновение грозной руки и нечасто слышим: «Пройдемте». Далеко не каждый день нас сажают в тюрьму. Большей частью наши отношения с властями остаются мирными и дружескими. Да что там, я думаю, в этом зале человек пять, не больше, побывали за решеткой». Все вылупились на него. Эти лица я часто вспоминал, поскольку сам бился над той же проблемой.

С тех пор и по сей день никак не могу понять, почему веский довод теряет свой вес, если приведешь смешные примеры. То, что говорил Холланд, было совершенно разумно — да, государство существует, чтобы давать нам школы и уличные фонари, а не только тюрьмы и виселицы. Однако я подозреваю, что слушатели, достаточно умные, чтобы не счесть его безумным, решили, что он просто резвится. То же самое случилось и в моей менее полезной жизни. Если скажешь, что две овцы и две овцы — это четыре овцы, аудитория согласится с овечьей покорностью. Но если подставишь тут обезьян или кенгуру или зеленых грифонов, люди не поверят, что два плюс два равняется четырем. Им покажется, что вы придумали правило, как придумали свой пример. Поразмыслив, они бы поняли, что вы правы, но мыслить не будут, полагая, что довод с причудливыми примерами заведомо неверен. Быть может, это объясняет, почему почти все преуспевшие люди так скучны или почему столько скучных людей преуспело.

Вспомнил я тот день и потому, что в свете последующих событий хотел бы подчеркнуть, как приятно мне его вспомнить. Когда приверженцы разных партий называли англокатоликов сухими, когда они говорили о бесчеловечной отрешенности Чарлза Гора или беспросветном унынии Чарлза Мастермена, я мог припомнить совсем другое, и рассказываю сейчас, как бодрил мастерменовский пессимизм, какой человечной была отрешенность епископа. Добрые друзья, веселые соратники… О anima naturaliter Christiana[7], что же ты шла так смело и не нашла соприродной дороги?

Однако я забежал далеко вперед. Когда Ноэл появился на нашем горизонте, брат был просто безбожником, а я пробавлялся очень расплывчатой религиозностью, и в этой главе хочу поведать о том, как прибивало меня к правоверию, пока я не оказался в самой сердцевине клерикального сообщества. Ввели меня туда чрезвычайно странные клирики. Конрад Ноэл воплощал мечту Сидни Смита, и хотя он был единственным в своем роде, диких священников было несколько. Преподобный A. JT. Лилли, теперь — каноник в Херфорде, был тогда викарием в Паддингтон Грин, и широта его выражалась в том, каких он подобрал помощников. Если считать с ним, я видел только пять или шесть действительно широких приверженцев Широкой церкви. Своих помощников он непочтительно называл зверинцем. Один был огромный, седой, с усами, бровями и прической Марка Твена. Другой, сириец, кажется, сбежал из монастыря, расположенного в пустыне. Третьим был Конрад Ноэл. Иногда я думал, что очень занятно принадлежать к такому приходу.

Однако сейчас я говорю о том, как мой разум приблизился даже к столь эксцентричной обочине правоверия, и прошу читателя примириться, быть может — стеная, с краткими отсылками к тому, что кто?то назовет теорией, а я называю мыслью. Вырос я среди унитариев и универсалистов, которые прекрасно знали, что многие вокруг них становятся агностиками и даже атеистами. В так называемом освобождении от догм были две тенденции, резко противоречащие друг другу, но, что очень характерно, именовавшиеся одинаково. И ту и другую считали либеральной теологией или верой мыслящих людей; однако часть этих людей спорила потому, что Бог на небе и все хорошо на свете, этом или том; другая же склонялась к мнению, что Бога нет, а на свете все очень плохо. Первая тенденция вела в сказочный край Макдональда, другая — к мрачным горам Томаса Харди. Одна утверждала, что, если Бог есть, Он беспредельно совершенен, другая — что в том же самом случае Он исключительно несовершенен. Когда я переходил от отрочества к молодости, пессимистические сомнения в немалой мере затмили оптимистическую радость.

Прежде всего меня удивило то, что тенденции эти так хорошо уживаются. Прекраснодушные теисты и здравомыслящие атеисты объединились, но против кого? На то, чтобы найти ответ, я потратил примерно две трети жизни. Тогда, когда я это заметил, мне казалось, что ответа нет; а многим, что еще удивительней, казалось, что нет вопроса. Я сам сиживал у ног сердечного, поэтичного, красноречивого Стопфорда Брука и принимал ту бодрую веру, которую он проповедовал. Она была примерно такой же, как знакомый мне с детства радостный мистицизм Джорджа Макдональда. Оба они твердо верили в то, что Бог — наш Отец, а это бесспорно в богословском смысле, если прибавить, что воля наша свободна. Универсализм был чем?то вроде оптимистического кальвинизма. Как бы то ни было, я в него верил еще до первых сомнений, хотя и удивлялся, что оптимисты так ладят с пессимистами. Моему простому уму казалось, что они несовместимы— могут ли поладить тот, кто считает Бога Отцом, и тот, кто в Бога не верит или Отцом Его не считает? Я писал примерно об этом позже, когда либеральные критики сближали мировоззрения Мередита и Харди. Мне казалось очевидным, что Мередит учит доверять природе, а Харди учит ей не доверять; и моему простому уму это представлялось странным. Тогда я еще не понял, что их соединяет высший синтез, состоящий в том, чтобы носить причудливые бороды и шляпы и встречаться в изысканных клубах, где пьют кофе или (если это почти притон) даже какао. Связь эту я понял далеко не сразу. Скептические догматики узнают друг друга не по догмам, а по бороде или костюму, как узнают животные по меху или по запаху.

Кажется, у меня догматический ум. Во всяком случае, когда я еще не верил ни в какие догмы, я считал, что люди группируются по убеждениям. Я предполагал, что теософы сидят в одном зале, потому что верят в теософию. Я думал, что теисты верят в теизм. Мне чудилось, что атеисты в него, напротив, не верят, а этические сообщества состоят из тех, кто верит только в этику. Оказалось, что это не так. Теперь я считаю, что эти полумирские церковки состоят большей частью из бродячих скептиков, которые одну неделю ищут ответа на сомнения у теистов, а другую — у теософов. Соединяет их условность, которую они безусловно именуют «нецерковностью». Приведу два примера, разделенных многими годами. В ту раннюю пору, когда я сам и не думал присоединиться к какой?нибудь четкой системе веры, меня носило по залам, где читали, скажем, для вежливости, лекции; и подозрения мои подтвердило то, что в самых разных сообществах я видел одних и тех же людей: особенно молодого человека с темными тревожными глазами и очень старого еврея с длинной седой бородой и застывшей египетской улыбкой.

Как?то я сам выступал в одном этическом обществе, где увидел портрет Пристли, прославленного унитария, жившего за век до этого. Я похвалил гравюру, а мой собеседник ответил, что она там висит, потому что раньше, совсем недавно, здесь собирались унитарии. Это меня удивило; я знал, что унитарии твердо, как мусульмане, верят, что Бог — един, а этическое общество ни во что толком не верит.

— Как интересно! — сказал я. — Что же, все сразу отказались от теизма?

— Н — нет, — отвечал он. — Не думаю. Просто нашим лидерам очень хотелось заполучить старика Стэнтона Койта, а он читает только в этических обществах.

Может, он меня обманул, сказать не могу, но речь идет не о конкретных лекторах и лидерах, а о туманных воззрениях аудитории. Сам доктор Койт был убежден, что этику нельзя портить теологией. Но типичный представитель сообщества довольно странно смотрел на то, что случилось или ему примерещилось. Бога поменяли на Койта — ну, что тут мелочиться!

Через много лет один мой друг спросил, как поживает это общество, и узнал, что оно несколько уменьшилось. Доктор Койт утратил былую прыть, и часть его последователей «стала слушать Мод Ройден». Насколько мне известно, мисс Ройден, при всех ее противоречиях, достаточно правоверна, чтобы ходить в англиканскую церковь. Тем самым эта школа мысли (скажем так) прошла поразительный путь: сперва тут верили в Творца, но не в Троицу; потом, ради д — ра Койта, поступились Творцом; потом, ради мисс Ройден, приняли и Троицу, и Творца. Скорей же всего, они не столько верили, сколько любили ходить на интересные лекции, смутно предпочитая тех лекторов, которые славятся смелостью взглядов. Позже я видел много таких перемещений. Патриарх и темноглазый мыслитель мелькали в самых разных сообществах, и пришлось сделать вывод, что никаких отдельных школ мысли не было и нет. Мне довелось узреть туман отрицаний, сомнений, любопытства, и я понял, что это значит. Нет церкви атеистов, нет теософского братства, нет этических обществ, нет новых религий. Есть только Израиль, рассыпанный по холмам, как овцы, и какие?то из них бодро бегут туда, где им привиделся пастырь.

Среди всех этих рассеянных мыслей я понемногу начал собирать кусочки древней веры, руководствуясь скорее дырками, где кусочка недоставало. Чем больше узнавал я о том, каков человек на самом деле, тем больше подозревал, что этим людям очень плохо без этих кусочков, поскольку те держали и держат высокие истины, без которых не обойтись в частной и общественной жизни. Мне казалось, что теперь они держат не так крепко, как держали бы, если бы их соединяло что?то вроде морали или философии. Пылкие поклонники альтруизма считали нужным еще благоговейнее верить в дарвинизм и даже в неприятные выводы о законе джунглей. Поборники равенства трепетали перед гигантской тенью сверхчеловека, любезного Ницше и Шоу. Сердце у них было на месте, а голова — нет, поскольку они уткнулись или нырнули в темную топь материализма и скепсиса, в бесплодные и раболепные книги без проблеска свободы и надежды.

Я начал глубже узнавать христианское учение, которое так обличают, но совсем не изучают, и вскоре заметил, что оно соответствует моим наблюдениям. Даже его парадоксы совпадали с парадоксами жизни. Намного позже отец Уогетт, еще один замечательный участник англо — католических собраний, сказал мне на Масличной горе, глядя на Гефсиманию: «Ну, ясно же, что доктрина о грехопадении — единственный радостный взгляд на эту жизнь». Да, ясно; но сейчас я впервые подумал, что мирок скептических сект, в котором я когда?то вращался, счел бы это более странным, чем самые дикие остроты Уайльда или Шоу. Не буду развивать мысль Уогетта, я часто приводил ее, а сейчас припомнил, чтобы показать, что старые учения подходили к жизни, а новые, негативные не подходили ни к чему, даже друг к другу. Примерно в это время я выпустил очерки о современных писателях — Киплинге, Шоу, Уэллсе; и, чувствуя, что каждый из них в чем?то отходил от правоверия, назвал книжку «Еретики». На нее откликнулся Стрит, прекрасный эссеист, который между делом заметил, что не будет беспокоиться о своей вере, пока я не изложу свою. Со всей торжественностью молодости я принял этот вызов и не очень подробно объяснил, почему учение, изложенное в Апостольском символе, больше подходит к жизни, чем все остальные. Назвал я книгу «Ортодоксия», но и тогда это мне не нравилось. Видимо, я уже предчувствовал, что найду при жизни другое слово. С самим же названием, насколько мне известно, самое занятное произошло на русской границе. Какой?то царский цензор уничтожил книгу, не читая. Он решил, что она — о православии, а отсюда вывел, что она православие ругает.

Какой?то смысл у названия был — оно вызывало на спор. Странное современное общество тем и странно, что это для него вызов. Мне открывалось, что в мире несообразных и несовместимых ересей непростительно только одно. Защита правоверия шокирует английского критика сильнее, чем нападки на православие шокируют русского цензора. В ту пору я и постиг две интересные истины, разделяющие надвое мою жизнь. В литературных и газетных кругах почти все считали, что моя вера — просто поза или чудачество. Самые циничные думали, что это трюк; самые мягкосердечные думали, что это шутка. Нескоро дошла до них ужасная правда, нескоро догадались они, что я и впрямь так думаю. По — видимому, именно так делится жизнь апологета. Меня хвалили за то, что называлось блистательными парадоксами, пока не открыли, что я говорю серьезно. Тогда хвалить стали меньше; и я их не виню.

Впервые я это понял на званом обеде в связи с одним спором, который имеет здесь значение. Кажется, обед давала редакция «Клариона», серьезной и популярной социалистической газеты, во главе которой стоял Роберт Блечфорд. Пользуюсь случаем, чтобы приветствовать его через годы, надеясь, что он не сочтет меня недругом, если я припомню былые битвы. Мы спорили с ним, и наши бурные споры много значили для довольно молодого журналиста, обретающего относительную известность. Рядом со мной сидел утонченный и ученый джентльмен из Кембриджа, который, насколько я понял, составлял немалую часть суровых поборников лейборизма. Он был омрачен раздумьем и вдруг сказал мне с резкой учтивостью: «Мистер Честертон, я пойму, если вы не ответите, но скажите, пожалуйста, прав ли я. Вы ведь не верите в то, что защищаете от Блечфорда?» Я отвечал с неколебимой серьезностью, что именно верю. Его холодное, тонкое лицо осталось, каким было, но я понимал, что он совершенно изменился. «А, верите… — сказал он. — Простите. Спасибо. Больше мне спрашивать не о чем». После чего возвратился к своей еде (по- видимому, вегетарианской), несомненно, чувствуя, что сидит рядом со сказочным чудищем.

Чтобы лучше понять эту часть моей жизни, стоит узнать, что же я защищал. Спорили мы не о богословии, скажем так — не о Троице, предопределении или благодати. Я слишком мало знал, чтобы об этом спорить, и защищал, как мне казалось, обыкновенную нравственность. Собственно, я полагал, что ставлю вопрос о том, возможна ли она. Речь шла об ответственности, которую Блечфорд отрицал в явной и даже яростной проповеди детерминизма, основанной, видимо, на том, что он прочитал какую?то книжечку Геккеля. У проблемы этой было много смешных и странных сторон, но сейчас я говорю о ней в другой связи. Дело не в том, что я поверил в сверхъестественное, а в том, что безбожники не верили в естественное. К христианской этике меня толкали атеисты, разрушая любую здравую возможность этики без Бога. Быть может, я сам был секуляристом, признавая ответственность лишь в этом мире; но детерминист возвестил мне, что я ни за что ответственности не несу. Поскольку мне больше нравится, чтобы меня считали вменяемым, а не безумцем на свободе, я стал искать какого?то прибежища, кроме сумасшедшего дома.

Словом, мне удалось избежать ошибки, в которую впали лучшие люди, чем я. До сих пор считается, что агностик прекрасно управится в этом мире, не залезая в «тот». Ему достаточно здраво мыслить о людях, не занимаясь ангелами и архангелами. Это не так. Сомнения скептика ударяют в самое сердце земной жизни, смущают этот, здешний мир, и прежде всего — здравомыслие. Лучший пример — то, что в дни моей молодости детерминист стал демагогом, возвещавшим огромной толпе, что никому ничего нельзя вменить, поскольку виновны среда и наследственность. По логике, тогда не надо говорить «спасибо», если вам передали горчицу. Какая благодарность, если ваш сосед не мог ее не передать? Можно сказать, конечно, что теории не влияют на обычную жизнь. Одни фаталисты преспокойно обвиняют и наказывают. Другие (не без юмора подчеркивающие свою гуманность) не обвиняют, а только наказывают. Хорошо, но если детерминизм ничего не меняет, зачем Блечфорду кричать с кафедры о том, как он важен для жизни? Объяснение ищем в самом Блечфорде. Старый солдат с итальянскими глазами и моржовыми усами был слишком нормален для такой ненормальной ереси и чувствовал то, что солдаты чувствуют, а социалисты — нет. Он любил Англию, исповедовал вполне консервативные взгляды и уж никак не отстаивал полную свободу торговли. Детерминизм подобрался к нему через очень естественное чувство — неразбавленное сострадание. Книгу детерминистских статей он назвал «Защита обездоленных». Ему, как и многим людям со здоровыми, но нечеткими чувствами, грешник представлялся в виде пьяницы или вороватого бродяги, словом — изгоя, воюющего с обществом. Да, в несправедливой системе, от которой мы страдаем, таких людей, наверное, часто обвиняют зря. Одни из них вообще невиновны, другие, может быть, невменяемы, третьих не надо наказывать. Видя, как их тащат в тюрьму, Блечфорд пожалел слабых и отверженных, что, в самом худшем случае, можно назвать немного скособоченным милосердием. Он так хотел прощать, что отрицал нужду в прощении.

А я, очнувшись от былых мечтаний, громко рассмеялся, поскольку вскоре после спора мне пришлось помогать друзьям и соратникам, обвинявшим не бродяг и пьяниц, а правителей страны и самых богатых людей в империи. Я пытался надеть ошейник ответственности не на бродячего, а на породистого пса; и услышал вскоре, что Блечфорд, кипя яростью, требует покарать без милости могущественных тиранов, которые обижают слабых. Он обвинял прусских вельмож, напавших на Бельгию. Так сгорает в истинном пламени бумажная софистика.