Глава XI. Тень меча
Глава XI. Тень меча
К тому времени я давно переселился в Биконсфилд, графство Бакс. Многим кажется, что городок назван так в честь лорда Биконсфилда, но точно с таким же правом можно считать, что наша страна обязана своим именем пирату по прозвищу Англия (чуть не попросил у пиратов прощения). Не знаю, почему Дизраэли взял такой титул, он почти не бывал в этих местах, а в Хэгендене все?таки жил. Лорд Бернем, основатель «Дейли Телеграф», говорил мне, что, по преданию, титул когда?то предназначался Берку, здешнему обитателю, чья память еще жива. Мистер Годвин, редактор «Обзервера», живет в доме его управителя, а дуб в моем саду — одно из деревьев, обозначавших пределы его участка. К счастью, мистер Годвин вписывается в пейзаж лучше меня, поскольку я часто восхищаюсь Берком, но почти ни в чем с ним не согласен. А вот Годвин на Берка похож — и своим ирландским происхождением, и своим английским консерватизмом, и красноречием, и серьезностью, и упорством ума. Как?то я предложил ему пойти на местный праздник, одевшись Берком; сам я оделся бы Фоксом, с которым меня роднит только объем. Надеюсь, политические разногласия не повлияют на наши отношения.
Когда я поселился в Биконсфилде, он был почти деревней, а сейчас недруги осмеливаются сравнивать его с пригородом. Вообще же, деревня и пригород мирно сосуществуют в нем, называясь Старым городом и Новым. Одно время я подумывал о многотомном труде «Два парикмахера», основанном на беседах с этими достойными людьми. Заведения их принадлежат к разным цивилизациям. Парикмахер из Нового города — современный специалист; парикмахер из Старого — многорукий крестьянин, который, брея вас, продает табак или набивает беличье чучело. Один сообщает мне небылицы из «Дейли мейл», другой — слухи и предания. Сейчас я вспомнил о них, чтобы перейти к теме, которая еще лучше выражает те важные вещи, которые нельзя назвать только местными. Если бы я решил написать книгу о том, что изменилось за недавние годы, включающие войну, я бы рассказал в ней, как в Биконсфилде спорили о памятнике ее жертвам.
Сперва предложили поставить крест на перекрестке. По ходу спора обсуждались: 1) положение современной женщины; 2) запрет на алкогольные напитки; 3) ценность спорта; 4) безработица; 5) здравоохранение; 6) войны вообще; 7) а главное (хотя прямо о том не говорили) — великая борьба вер, разделившая человечество со времен Креста. Спорила, собственно, малая часть обитателей крохотного города — настоятель, врач, директор банка, несколько почтенных граждан и несколько непочтенных, вроде меня. Однако силы, представленные там, явились из всех столетий — Магомет и иконоборцы; Кальвин, протестанты и русские анархисты; Генрих III, заказывавший маленькие картины для Вестминстера, и Генрих V, молящийся в Париже после Азенкура. Словом, опиши я все это, получилась бы огромная монография.
Прежде всего, отмечу столь типичную для нас терпимость, переходящую в трусость. Казалось бы, при религиозной свободе каждый может свободно говорить о религии. На самом деле ее неудобно упоминать. Заметим, что в этом, как и во многом, бедные и неученые люди гораздо умнее нас. Жители Старого города одобряли крест, потому что он — христианский, или осуждали, потому что он — папистский, но прямо так и говорили. Ученые же протестанты не смели обругать Папу. Вместо того, чтобы объяснить, чем плохо распятие, они объясняли, чем хорош фонтан или городской автобус. Больше всего расхваливали клуб, где бывшие воины могли бы подкрепиться (вот она, проблема алкоголя), или поразмяться (вот он, спорт), или побывать с женой (положение женщин), словом — развлечься в той мере, в какой мы разрешим. План становился все прекраснее. Творцы его, конечно, называли себя людьми практичными, а нас — мечтателями, если не мистиками. Клуб поражал совершенством. Тут были и площадка для крикета, и футбольное поле, и ямки для гольфа, и бассейны; теперь ведь считают, что «практичное» — значит «огромное» и «разрекламированное». План обретал размеры Алладинова дворца. Собрать на это деньги не было никакой возможности, тогда как мечта непрактичных мистиков обошлась бы в сотню — другую фунтов.
Другая мораль этой притчи гласит, что современному уму чуждо представление о цели. Когда я защищал простой
Мария Луиза, мать писателя
Эдвард Честертон, отец писателя
Гилберт с младшим братом Сесилом
Королева Виктория (1819–1901). «Викторианская эпоха» — устоявшееся понятие в контексте современной культуры
Честертон, отменный рисовальщик, не мог обойти вниманием столь знаковую фигуру
Артур Джеймс Бальфур
Столпы империи — Дэвид Ллойд Джордж и Уинстон Черчилль
Франсис, жена писателя
Франсис, жена писателя
Солдаты — победители
Могилы павших в бою за победу
Первая мировая война принесла горе и в семью Честертонов. Его любимый брат Сесил погиб на фронте
«Властители дум», карикатура Макса Бирбома
Честертон со своими друзьями — единомышленниками: писателями Морисом Берингом и Джозефом Беллоком.
Шоу и Честертон, которых связывала 35–летняя дружба, были неистощимыми спорщиками, их называли «самыми яркими полемистами XX столетия».
Вальтер Скотт
Уильям Теккерей
Честертон написал две книги о Чарльзе Диккенсе, который был для него самым большим авторитетом
Пий XI именовал Честертона, скромно называвшего себя всю жизнь журналистом, «защитником веры»
Честертон по праву считается глубоким философом-теологом, о чем свидетельствуют его книги «Вечный человек», «Святой Фома» И «Святой Франциск»
В Биконсфилде в День святого Иосифа
Честертон совершил паломничество на Святую землю
Рисунок с обложки романа «Наполеон из Нотгинг — хилла», принесшего писателю славу
Секретарь писателя, Дороти Коллинз, печатает новую главу будущей книги Честертон- создатель цикла об отце Брауне — классик детектива,
Честертону вручают степень почетного профессора университета Нотр — Дам в Индиане, США
Конан Дойл
Агата Кристи
Не уступающий в популярности и мастерстве Эдгару По, Конан Дойлу И Агате Кристи
Эдгар По
Агата Кристи
Одно из последних выступлений Честертона в колледже Святого Креста, Вочестер, США, 1931
Усилиями почитателей Честертона в Англии создан центр по изучению наследия писателя
Писатель похоронен на кладбище в Биконсфилде, на его надгробии начертаны слова — «Рыцарь Святого Духа…»
символ у дороги, я припомнил слова мистера Бингли из «Гордости и предрассудков». Сестра спрашивает его перед балом, не разумней ли беседовать, чем танцевать, а он отвечает: «Гораздо разумней, но это будет не бал». Нужды прихода, быть может, практичнее креста, но это уже не памятник жертвам. Клуб или больничная палата, или что?то иное, имеющее свою конкретную цель, — не память о войне. Если кто?то считает, что о ней и не надо помнить, пусть так и скажет. Если кто полагает, что незачем зря тратить деньги, пусть не тратит. Делать же что?то совсем иное, притворяясь, что ставишь памятник, недостойно Homo sapiens, этого несчастного антропоида. Кое — кого я убедил, хотя, наверное, и они подозревали меня в непрактичности, тогда как я был очень практичен, что там — деловит. Самую лучшую поверку предложил настоятель, который встал и признался: «У нас в больнице уже есть палата в память чего?то такого… Сказал бы мне кто?нибудь, чего именно!»
Словом, крест стал перекрестком, от которого пути расходятся. Как ни странно, даже те, кто выбрал не клуб, не палату, а памятник, не понимали толком, что весь спор — из?за креста. Одна дама предложила поставить статую солдата, а я вздрогнул, представив себе, какими они бывают. У другой дамы племянник был моряком, и она возражала, но первая поспешно воскликнула: «Да, да, конечно, и моряка!» У третьей был брат авиатор — приняли и его, так что вскоре монумент оброс аэропланами и танками. Это понравилось меньше, но что там, все же не крест! Возникли и другие доводы. Наш местный врач, первоклассный медик, наделенный мальчишеским скепсисом, подумал о том, что крест помешает движению. «Надо приделать фонарь, — сказал он, — а то ночью автомобили будут на него натыкаться». Моя жена, тогда истовая англиканка, мечтательно проговорила: «Какая красота! Светильник перед крестом…»
Самым символичным в этой истории было ее завершение. Если кто?нибудь не понимает, как прочны у нас старые формы аристократического государства, ему поможет тихий и занятный конец биконсфилдских дебатов. Стали голосовать (мало кто знал, за что именно), и победил клуб. Его как не было, так и нет. Зато есть крест, за который мистическое меньшинство проголосовать забыло. Когда возня улеглась, бумаги убрали и каждый занялся своим делом, настоятель обошел прихожан и собрал, сколько нужно, а лорд Берли, наш главный землевладелец, ненавязчиво сообщил, что «участники», если хотят, могут пользоваться его залом. Они были довольны, но в зал ходили редко. Над Биконсфилдом пронеслась Великая война, спасла демократию, отстояла возможность собираться сколько захочешь ради прогрессивных чаяний, а конкретное дело, в конце концов, сделали священник с помещиком, как в старое время.
Однако было и продолжение, коснувшееся более серьезных предметов. Антиклерикальное крыло возмутилось, узнав, что это не просто крест, а распятие. Милые, терпимые нонконформисты не могли вынести такого излишества. Разница казалась им особенно важной, ибо не поддавалась логике. Человек, стремящийся к живому Христу, казалось бы, неравнодушен к Христу умирающему; однако он так или иначе предпочел мертвое дерево. Мы не должны поклоняться дереву и камню, но каменное изображение того, что было деревянным, чтить можно! И потом, почему уместней чтить орудие казни, а не ее Жертву? Если кто — ни- будь не выносит статуй Юлия Цезаря, но ничего не имеет против заколовшего его меча, он вряд ли такой уж пылкий поклонник этого правителя. Если кто?нибудь предпочтет топор или плаху портрету Карла I, он не вправе сетовать, что его сочтут скорее круглоголовым, чем кавалером. Однако голый крест предпочли Христу; а я все яснее понимал некоторые вещи, которые подвели меня к шагу, изменившему всю мою жизнь.
Подробнее об этом переломе я напишу позже; сейчас скажу одно: распятие стоит, это очень хорошо, но мои союзники, при всем к ним почтении, не совсем поняли цену победы. Они добились уступки, компромисса, меньшего зла; но Распятие — не компромисс, а наше спасение и слава. Мы должны им гордиться, как гордились крестоносцы, сокрушавшие полумесяц. Я не люблю говорить о том, почему ушел из англиканства, но если меня спросят, дам ответ, твердый и четкий, как каменный крест: англиканство разрешает мне распятие. Примерно то же чувствую я, когда речь заходит о поклонении Пречистой Деве. Если вам оно неприятно, не называйте себя англо- католиком. Если же вы католик, вы любите его, вы им гордитесь! Пусть меня бранят за такой папизм или пламенно поддерживают, только бы не снисходили к моему чудачеству.
Впрочем, речь о памятнике жертвам войны я завел здесь в основном ради того, чтобы перейти затем к другим проблемам, связанным с войной. Я намеренно подошел к теме войны не с того конца. Описать для начала некоторые затруднения, возникшие уже после войны, я решил по той причине, что на их примере удобно показать определенные особенности моей личной позиции и личного опыта. О некоторых проблемах имеет смысл говорить, только рассматривая войну в ретроспективе; пока война оставалась для нас делом будущего, проблемы эти еще не возникли. И все же, если я не перейду теперь к некоему обобщению, сказанное мною на эту тему можно истолковать неверно, особенно — в той особой атмосфере, которая набирает силу вот уже десять — двенадцать лет.
От моих обстоятельных и непреклонных соотечественников меня отличает один недостаток, всегда причинявший мне неприятности, — я не умею менять свои мнения достаточно быстро. Как правило, я скромно пытаюсь как?то обосновать их; и для меня всегда было загадкой, почему мнения должны меняться, невзирая на то, что основания не изменились. Будь я непреклонным и бесстрастным британцем, я, разумеется, удовольствовался бы тем, что меняются моды и вкусы. Непреклонный британец не стремится быть в согласии с самим собой; ему нужно одно — быть в согласии с остальными. Но у меня, хотелось бы надеяться, есть своего рода политическая философия, и многие свои политические убеждения я сохранил в неизменности. На заре борьбы за гомруль я пришел к убеждению, что Ирландией должна править ирландская национальная идея. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор, несмотря на потрясающее открытие моих соратников — либералов, что в ирландской национальной идее нет ничего удивительного. Я полагал, что в войне с бурами англичане действовали неправильно; так я считаю и по сей день. С другой стороны, я полагал, что в мировой войне англичане действовали правильно, и это убеждение я тоже сохранил. Мнение по первому вопросу я составил отнюдь не с помощью «Дейли мэйл» и обращаться к «Дейли экспресс» по второму вопросу не намерен. В первом случае я считал и считаю по — прежнему, что Англия не должна находиться во власти еврейского капитала. Во втором случае я считал и считаю, что Европа не должна находиться во власти прусского милитаризма и материализма. До тех пор, пока мое мнение по этим принципиальным позициям не изменится, я не вижу причин отказываться и от мнения об их частных практических приложениях. Упрямство такого рода, основанное на холодном безразличии к колебаниям рынка и ко всей авторитетности, которая приписывается мнениям двух — трех персон, владеющих всеми газетами, влечет за собой бесчисленные неудобства, отрезая человека от его современников. Но оно же дает и некоторые преимущества; и одно из таких преимуществ — способность смотреть на мемориал в Биконсфилде с чистым сердцем и спокойной душой.
Заговорил я о памятнике по другой причине. Словно памятник Большому пожару, он должен напоминать о том, что удалось спасти. Спасен Биконсфилд, то есть, в сущности, Англия; не идеальный Биконсфилд, и не прогрессивный Биконсфилд, и не Новый Биконсфилд с вратами из жемчуга и золота, а просто Биконсфилд — определенный образ жизни, уклад, привычки, мнения, которые могли бы погибнуть. Мне возразят, что это — слишком сильное слово, никто бы не стал уничтожать их; но возражение нелепо. Побежденные страны сохраняют лишь формальную независимость, все действительно важное пропитывается духом победителей. Если бы не те, чьи имена выбиты на памятнике, Биконсфилд очень быстро покрыла бы тень Берлина, хотя прусский император, возможно, и не звался бы королем Англии. Люди умерли, чтобы этого не было, и этого нет. Если кто хочет, может считать, что умирать им не стоило.
Конфликт в Европе назрел из?за несносности пруссаков. Во что бы превратились они, и без того несносные, если бы оказалось, что они еще и непобедимы? Во что бы превратился кайзер, потрясавший бронированным кулаком и притязавший на роль Аттилы даже в мирное время, выйди он из мировой войны безусловным победителем? Однако, если мы задаемся вопросом, стоило ли все?таки сражаться, то вопрос этот следует ограничить рамками здравого смысла. Сумасбродные, фантастические вопросы: «Изменился ли наш мир к лучшему благодаря этой войне?» и «Вышли ли из этой войны Утопия или Новый Иерусалим?», не отражают сути дела. Вообще не имеет смысла ставить вопросы в такой апокалиптической манере. Из этой войны вышли мы, и мы вышли живыми; из этой войны вышли Англия и Европа, отягощенные грузом всех своих прегрешений, сбитые с толку, развращенные, униженные — но живые. Никакая война не заслуживает оправдания, кроме войны оборонительной. А оборонительная война, по самой своей природе и по определению, — это такая война, с которой человек возвращается избитый, истекающий кровью и не способный похвалиться ничем, кроме того, что ему удалось выжить.
Миссию союзных держав критикуют сейчас именно те, кто когда?то оценивал ее неоправданно высоко. Те, кто разочарован спасением цивилизации, прежде ждали от нее слишком многого. Возьмем такого талантливого и мечущегося писателя, как Уэллс. Сперва он провозгласил, что эта война покончит с войнами; кончил же тем, что под личиной своего Клиссолда сравнил ее с лесным пожаром, от которого мало толку. Трудно сказать, какая из мыслей нелепей. Толк есть, и ровно тот, который должен был выйти. Он и разумней, и скромней мечтаний Уэллса. Сказать солдату, защищающему свою страну, что он покончит с войнами, так же глупо, как сказать рабочему, уставшему от работы, что он покончит со всеми работами или вообще со всеми трудностями. Никто не обещал покончить с трудностями. Надо было просто вынести очень тяжелые вещи, чтобы не стало еще хуже. Словом, мы говорили только то, что говорил всякий человек, который что?то защищает. Мистера Брауна пытались ограбить, но ему удалось сохранить и жизнь, и вещи. Вряд ли кто скажет: «В конце концов, что дала эта драка в саду? Тот же Браун, с той же внешностью, в тех же брюках, все так же ворчит за столом и рассказывает анекдоты». Да, отогнав воров, он не превратился в греческого бога. Он имел право защищать себя и спасти, а уж спас именно себя, вот такого, не лучшего и не худшего. Очистить же мир, перестреляв всех возможных взломщиков, он права не имел.
Интерлюдия эта была решительно необходима; ведь, если бы читатель допустил, что я разделяю довольно малодушную реакцию на происходящее вокруг нас, то все мои рассказы о конкретных событиях военной поры утратили бы смысл. В самом начале войны я побывал на конференции, на которую собралась вся английская пишущая братия, чтобы сочинить ответ на манифест немецких ученых. В отличие от других писателей, я, по крайней мере, могу сказать: «Что написал, то написал». Написал я несколько анти прусских памфлетов, которые сейчас многие сочли бы слишком злыми, хотя тогда все разделяли это озлобление; и до сих пор целиком и полностью, готов отстаивать правоту высказанных в них воззрений. Я не отказался бы ни от единого слова. Взгляды эти я обрел не в горячке моды и не собираюсь отказываться от них только потому, что мода переменилась.
С началом войны меня сразу же свалила тяжелая болезнь, которая затянулась на много месяцев и даже чуть не лишила меня газет и прочих благ этого грешного мира. Пока я еще был на ногах, хотя и очень болен, я успел выступить в Оксфорде перед огромной толпой студентов с речью в защиту английской декларации войны. Тот вечер оказался для меня настоящим кошмаром, и я не запомнил ничего, кроме того, что говорил правильно. Вернувшись домой, я лег в постель и попытался написать письмо Бернарду Шоу; возможно, из этого письма еще сохранился кусочек. Очень скоро я утратил всякую способность писать. Болезнь напоминала о себе даже после того, как я оправился: писать я снова мог, но заниматься чем?либо более полезным был не в состоянии. Однако я решил вносить посильный вклад в газеты, в журналы и в правительственную пропаганду, которой занимались в то время несколько ведомств. Хотел бы отметить, что писателей, излишне склонных к теоретизированию, война научила понимать такую сложную, но вполне конкретную штуку, как таинственность и противоречивость человеческой личности. Они узнали, что человеку по плечу великие добродетели, а вот добродетели малые ему не под силу; он способен бесстрашно взирать в лицо палачу, но не способен удержать в узде собственные страсти. Когда я писал по заказам разных правительственных департаментов, меня, признаться, поражали мелочные дрязги между тщеславными и завистливыми ничтожествами и привычка цепляться за нескончаемые формальности даже перед лицом Судного Дня. Дела в этих ведомствах обстояли, по существу, именно так, как описал их Арнольд Беннетт в своем «Лорде Рейнго». Я мог бы понять человека, который струсил и дезертировал, я могу понять человека, сражающегося храбро и стойко, и смиренно надеюсь, что смог бы последовать его примеру. Но англичанин, ведущий себя так, словно война идет не между Англией и Германией, а между клерком из министерства иностранных дел и клерком из военного министерства, непостижим моему уму. Мне представляется, что любой из этих правительственных чиновников отдал бы жизнь за Англию, не поднимая никакой суеты. Но у него не укладывалось в голове, что не обязательно поднимать такую ужасную суету, чтобы провести какую?то грошовую листовку через очередную ячейку пчелиных сот Уайтхолла. Мне удавалось на мгновение вообразить себя одним из тех англичан, с которыми я расходился в глубочайших основаниях своей души; мне удавалось почувствовать, что испытывали в свой смертный час атеисты и пессимисты, манихеи — пуритане и даже белфастские оранжисты. Но всевозможные министерства околичностей способны воздвигнуть преграды и между людьми, которых не разлучит ни Бог, ни дьявол. Это, конечно, мелочь; однако она приблизила меня к тому осознанию подлинной тайны человека, которое недоступно в юности и приходит только в зрелые годы. Осознание это все больше и больше приближалось к религиозному откровению, открывалось же мне учение о первородном грехе и достоинстве человека. Для меня это стало частью запоздалой зрелости, без которой, как ни жаль, не достигнешь прекрасной поры второго детства.
Когда моя долгая болезнь сделала последний поворот, и я полностью пришел в себя, я, если верить домашним, тут же попросил «Ленд энд Уотер», где Беллок печатал свою серию статей. Перед тем, как утратить сознание, я прочитал и хоть как?то понял обнадеживающе новости о Марне. Вернувшись в реальный мир, я застал ту пору, когда кончились долгие битвы, завершившиеся Ипром, и началась окопная война. Сиделка знала, что я соображаю плохо, и дала мне ту газету, какая попалась под руку, словно сунула больному ребенку случайную игрушку. Однако я громко и ясно сказал, что это старый номер, еще до Нанси, а мне нужно то, что было после битвы на Марне. Разум прояснился внезапно и стал, каким был. Так узнал я еще об одной странности реального мира, совсем не похожего на театральные, вымышленные миры, в которых мы будто бы живем: жизнь меняется резко, а не постепенно. И в жизни, и в смерти мы испытываем не эволюцию, а перевороты, сотрясающие нас, словно чудо.
Мне принесли кипу газет, и я внимательно прочитал их, понимая все факты, цифры, расчеты, диаграммы, мало того — вникая в них; так что я, в сущности, не пропустил никаких важных событий. Оказалось, что мои памфлеты еще в ходу, особенно в других странах, и объясняется это тем, что они прикрыты какой?то полулегальностью. Мой старый приятель Мастермен гордо рассказал мне, что его недруги вменяют ему в вину отсутствие нашей пропаганды в Швеции или в Испании. Это приводило его в восторг, ибо означало, что люди поглощают пропаганду, сами того не зная. Скажем, мой яростный очерк «Берлинское варварство» назвали по — испански «Концепция варваризма», словно безвредный философский труд. Дураки, бранившие Мастермена, изобразили бы на обложке британский флаг, а испанцы вряд ли стали бы читать книжку и уж ни за что бы ей не поверили. Именно в таких делах Мастермен был намного тоньше и лучше своего окружения. Как я уже говорил, кое в чем он окружению поддавался. Он разрешал использовать себя лидерам партии, которые были гораздо ниже его. Но мрачноватый юмор, таившийся в его душе, появлялся на свет, когда он слышал нападки упомянутых недругов и гордился, что ему удалось протащить свою интеллектуальную пропаганду.
Я же горжусь тем, что, кроме маленькой книжки о Берлине, я написал книгу побольше о преступлениях Англии. Я был твердо уверен, что наша страна проявляет фарисейство в миг неотложного нравственного выбора, и потому составил список тех грехов, которые совершила в последние века Британская империя, указывая при этом, что всякий раз империя Германская была гораздо хуже, более того — мы, собственно, ей и подражали. Поддерживая протестантского героя Пруссии или протестантских принцев Ганновера, мы ввязались в смертную ссору с Ирландией, да и в еще худшие дела. Нынешний культ империи мы переняли от немцев, тем самым хваля их и оправдывая. Однако в те годы само название книги могло ввести в соблазн; должно быть, где?нибудь ее считали пацифистским памфлетом. Но все это случилось позже. Когда я очнулся, я прочитал газетные сводки. А там, возвращаясь к обычной жизни, стал снова спорить с Бернардом Шоу.
Полковник Реппингем пишет в своих мемуарах, что мы с Беллоком продолжали беседу, не заметив воздушной тревоги. Это отчасти верно. Может, мы тревогу и заметили, но беседы не прекратили. А что нам, собственно, оставалось? Сам случай я прекрасно помню, отчасти потому, что тогда впервые попал под бомбежку, хотя очень много ходил по Лондону, отчасти — из?за обстоятельств, о которых Репинггон не пишет, хотя они подчеркнули всю иронию беседы под бомбами. Случилось это у леди Джулиет Дафф.
Среди гостей был майор Морис Беринг, который привел русского в военной форме, чьи речи могли перешибить замечания Беллока, а не то что какую?то бомбежку. Говорил он по — французски, совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что?то роднило его с любым большевиком, мало того — с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом — был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел Д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил, на таком французском, какой мог противопоставить потоку его слов, что правителю нужна какая?то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио, скорее — к несчастью патриотов, прямо противоположны.
Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы, плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся. Примерно на этой стадии я, как говорится в ремарках, заметил шум за сценой, а там — и страшный грохот войны в небесах. Силы злобы поднебесной изливали огненный дождь на великий город наших предков; видимо, Пруссией правили не поэты. Мы, конечно, продолжили разговор, только хозяйка принесла сверху ребенка. План поэтического правления разворачивался перед нами. Трудно в такие минуты совсем не подумать о смерти; а об идеальных или комических ее обстоятельствах написано немало. Что может быть лучше, чем умереть в особняке на Мейфер, когда русский безумец предлагает вам корону Англии?
Когда он ушел, мы с Беллоком направились через парк под дальние отзвуки взрывов и, выходя из бекингемских ворот, услышали сигнал отбоя, словно трубы победы. Поговорив еще немного о перспективах событий, которые переходили от крайней опасности к полному освобождению, мы простились в несколько запоздалом, но приятном волнении, и я пошел по Кенсингтон хай — роуд в дом моей матери.
Среди легенд, чтобы не сказать выдумок, которые ходили о Беллоке среди людей, ничего о нем не знавших, была и такая: он относился к войне с позиций оптимиста и, ради собственного и всеобщего спокойствия, преувеличивал потери Германии. Всякому, кто знаком с Беллоком, такая мысль покажется на редкость нелепой. Начать с того, что, будучи мыслящим животным, он решительно не способен предположить, что наш оптимизм или пессимизм по поводу того или иного факта имеет хоть какое?то значение; он не скажет, к примеру, что мы должны прыгать от радости, потому что завтра не будет дождя. Что же до настроений и чувств, как законных элементов нашей жизни, его настроения и чувства обычно не столь уж оптимистичны. Те, кто не поленился обратиться к реальным фактам и цифрам, пришли к единодушному выводу, что подсчеты Беллока в значительной степени верны, а представители другой стороны существенно ошибаются. В самом начале окопной войны нового типа какое?то время ошибались все; но Беллок внес поправки раньше всех и в дальнейшем постоянно давал точные цифры, тогда как противная сторона продолжала заблуждаться. Остальные отказались от какого?либо научного анализа войны по моральным, а не по научным причинам — вот как послушно меняется реальность под нажимом человеческой воли! В России началась революция. Никто из лиц, достойных упоминания, не предсказал ее; однако Беллок высказал мудрейшую мысль о событиях такого рода. В одной из статей для журнала «Ленд энд Уотер» он, должно быть, весьма озадачил многих своих читателей изысканной исторической реконструкцией предсказаний византийского чиновника, который в начале шестого столетия занимался подсчетами и оценками всех совокупных сил Римской империи и католической церкви. Сначала Беллок показывает, как этот чиновник полагает, что предусмотрел все возможности, — и угрозу религиозного раскола между Востоком и Западом, и опасность варварских набегов на Галлию и Британию, и положение в Африке и Испании, а затем дает понять, что самый важный фактор перемен учесть было невозможно: «В то самое время в далекой аравийской деревушке Магомету исполнилось восемнадцать лет».
Рассуждать и дальше об этих старых и вздорных разногласиях нет смысла; если серьезные историки и вспомнят когда?нибудь рьяных противников оптимизма, то лишь потому, что тем посчастливилось в свое время вступить в дискуссию с Беллоком. Это были всего лишь полуобразованные владельцы бульварных газет, которых Беллок вывел из себя вполне обоснованными замечаниями о торговле титулами. Но стоит сделать небольшое отступление касательно тех правил, которых, безусловно, придерживались все мои друзья и, полагаю, все достойнейшие друзья Англии: в своих суждениях мы никогда не полагались на узколобое бахвальство «успехами наших вооруженных сил»; мы трудились ради победы, но были готовы к поражению; наконец, мы никогда не делали предсказаний ни об исходе войны, ни о каких?либо иных грядущих событиях. Особенно строго последнее правило соблюдал Беллок; на одной из первых своих лондонских лекций он сказал: «Оратор или писатель не должен говорить о верной победе, пока дело не решится в пользу той или иной стороны. Победу даровать может только Бог».
В том, как желтая пресса сеяла панику и политическую смуту под видом «патриотизма» и «журналистской инициативы», следует отметить и еще одну особенность. Газетчики, очевидно, предполагали, что Англию нужно подталкивать. Мой друг Бентли в замечательной статье для «Дейли Телеграф» дал этой деятельности более точное описание, справедливо заметив, что они всаживают в спину Англии нож. Вообще, «Дейли Телеграф» в эти горячечные дни сделала немало для всеобщего оздоровления, в том числе и нравственного. Однако на мне и немногочисленных моих соратниках эти склоки отразились иначе — мы, кто больше, кто меньше, сражались на два фронта, полагая, что и Гогенцоллерны, и Хармсворты в равной мере добились успехов на поприще рекламы, но как государственные деятели оказались в равной мере неудачливыми. И в связи с переменами, которые при обычных обстоятельствах я ни за что бы не смог предвидеть, именно мне пришлось выразить это двойственное отношение во всей его полноте.
Я стал редактором. Прежде такое событие представлялось мне ничуть не более вероятным, чем перспектива сделаться издателем, банкиром или автором передовиц для «Таймс». И все же в один прекрасный день от меня это потребовалось, чтобы продолжала выходить наша маленькая газетка «Нью Уитнес», полная страстного патриотизма, но столь же страстно противостоящая ура — патриотизму «Дейли Мейл». Не так уж много было людей, которые смогли бы твердо поддерживать две эти разнонаправленные линии протеста, но при этом не смешивать их между собой, прикрываясь отвратительной маской умеренности. Таких людей было мало; но я в каком?то смысле оказался одним из них. Когда мой брат ушел на фронт, его газета перешла в мои руки. Он попросил меня редактировать ее до его возвращения. Но я остался редактором дольше, потому что он не вернулся.
Брату моему судьба предназначила доказать в тяжелый, роковой час, что только он один среди всех наших современников обладал обоими видами отваги, питающими дух наций, — отвагой гражданской и отвагой боевой. Но если на поле битвы он терпел страдания вместе с тысячами людей, не уступающих ему в храбрости, то на форуме он страдал в одиночестве. Таков еще один парадокс человеческой природы: погибнуть в бою нам, кажется, легче, чем говорить правду на политической арене. Человеческая природа — вообще странная вещь. Известие о гибели брата вызвало у меня как редактора его газеты необычную реакцию, которую я так и не могу до конца объяснить. Выразить ее мне удалось только в форме открытого письма к Руфусу Айзексу, лорду Редингу, где я вспомнил наши распри по поводу дела Маркони. Я попытался, как можно сдержанней, сообщить ему, что, на мой взгляд, тогда он предпочел интересам нации интересы своего дома; и что он, городивший с явным отвращением к собственным словам всю эту нудную парламентскую чушь о том, как «однажды встретил своего брата на семейном торжестве», руководствовался такими же глубокими родственными чувствами, что и те, которые стали теперь причиной моей трагедии. И добавил: «Впрочем, вам куда хуже — ваш брат еще жив».
Странность в том, что, как мы уже говорили, вскоре его брат тоже умер, и к тому времени он принадлежал к той же религиозной конфессии, что и мой брат. Так весьма символично завершился «поединок Маркони»; я же продолжал редактировать газету (если это можно назвать редактированием), а все прочие финансисты и политики, судя по всему, не были намерены умирать в какой бы то ни было вере. Война окончилась, под конец оборвав великое множество жизней — немцы предприняли несколько масштабных, но тщетных атак, и Фош нанес окончательный удар под Шалоном, где лет за тысячу до того христиане разгромили гуннов. А в Англии политики по — прежнему озаряли нас благосклонными улыбками; на скромной коммерческой почве по — прежнему взрастала новая знать; одна за другой расцветали экономические авантюры, вскормленные лишь напористой рекламой да магнетической силой личности; и на этом фоне набирали силу всевозможные научные объединения и газетные синдикаты, шаг за шагом приближаясь к той державной власти, что утвердилась за ними в наши дни. Как заметил в минуту уныния Старый Мореход,
Так много молодых людей
Лишились бытия,
А склизких тварей миллион
Живет; и с ними я.